— Не нужен мне такой доктор, как вы! Вы назначили мне неправильное лечение: без вина, без витаминов, без добавочной порции масла. Я требую всего этого! Я не меньше вас понимаю в медицине!
Иван Иванович затрясся всем телом, поднял брови и широко открыл рот. Не в силах что-нибудь произнести, он беспомощно стоял перед развалившимся на подушках матросом, делая судорожные глотательные движения и отведя назад выпрямленные и скованные руки. Эта немая сцена продолжалась с минуту. Вдруг один из раненых поднялся с кровати и медленно, вразвалку подошел к матросу.
— Полундра! — тихо произнес он, отчеканивая каждый слог. Несмотря на сдержанный, приглушенный шопот, казалось, что вся палата вздрогнула от его голоса. — Не обижай нашего Ивана Ивановича. Ты, братишка, не знаешь, какого человека сейчас обидел.
Палата на момент притихла и потом сразу пришла в движение. По адресу новичка со всех кроватей послышались предостережения и угрозы. Он испуганно заморгал и накрылся с головой одеялом. На другой день он попросил у Пестикова извинения.
…Когда я вошел в палату, танцы прекратились и Коздоба смущенно спрятался за спины товарищей. Пестиков встал, вытянулся и оправил помятый халат. Все замолчали. Только два мичмана, сидевшие на подоконнике, продолжали оживленно обсуждать недавно полученное с камбуза ошеломляющее известие. Один из раненых, принимавший участие в доставке невской воды, с таинственным видом сообщил им, что сегодня на обед будет пшенная каша с маслом.
— Неужели с настоящим маслом? — раздался слабый, но восторженный голос юнги Кучеревского, недвижимо лежавшего на деревянном щите и скованного крепкой гипсовой повязкой.
— Это работа новой ледовой трассы, — громко, с оттенком торжества проговорил кто-то из дальнего угла палаты. — Недаром с 26 декабря гражданскому населению Ленинграда увеличили хлебный паек. Значит, дорога на Большую землю уже проложена и блокада приближается к концу. Сталин и партия не забывают о нас!
— Товарищи! — вдруг хрипло крикнул Пестиков и смущенно, как бы извиняясь за свой неожиданный порыв, взглянул на меня. Он совершенно не умел связно и спокойно говорить, но, несмотря на это, очень любил выступать на собраниях или вести за стаканом чая философские разговоры. Выступая даже перед десятком слушателей, он всегда волновался, много кашлял и заменял недостающие слова жестами, мимикой и долгими паузами.
— Товарищи! — повторил он, подняв обе руки, в одной из которых дрожал крупно исписанный листок почтовой бумаги.
В палате воцарилась тишина. Все ждали торжественной и необыкновенной речи. Пестиков еще выше поднял трепетавший в руке листок. Его ясные голубые глаза светились вдохновением, губы беззвучно сжимались и раскрывались. Так прошло с полминуты. Больше ему не удалось произнести ни одного слова, но все поняли, что он от души, от самых глубин своего большого, хорошего сердца приветствовал скорое освобождение Ленинграда от вражеской осады.
— Что это у вас в руке? — спросил я Ивана Ивановича, желая помочь ему и вывести его из состояния оцепенения.
— Это… это… письмо. Разрешите, я вам доложу в ординаторской, товарищ начальник, — вытягиваясь, сказал Пестиков.
Он никогда не называл меня по имени и старался во всех случаях сохранять официальные воинские отношения. Вместо «сказать» он говорил «доложить», вместо «доктор» — «военврач второго ранга». Говоря с начальником госпиталя и даже со мной, он автоматически напрягал шею и каким-то вздрагивающим, зябким движением поднимал плечи и выпячивал грудь. Как истому моряку, ему органически претили сухопутные маловыразительные слова: ра́порт, пол, лестница, комната, скамейка. У него они звучали иначе: рапо́рт, палуба, трап, кубрик, банка. Этот звучный перечень можно было бы продолжить на многих страницах.
Мы направились в ординаторскую. Через застекленную половину окна сюда вливались ослепительные потоки негреющего зимнего солнца. Пестиков расправил плечи и, держа перед собой крупно исписанную бумагу, заговорил своим грудным, уже успокоившимся голосом:
— Помните, товарищ начальник, осенью у нас лежал с ранением черепа пожилой краснофлотец Власов? Сегодня ровно месяц, как он умер. Утром ему пришло из Рязани письмо от жены. На правах лечащего врача я распечатал его и внимательно прочитал. Женщина очень убивается, что от мужа так долго нет никаких известий.
Иван Иванович высморкался в платок, быстро сунул его в карман и продолжал, с усилием выжимая из себя каждое слово:
— Она, оказывается, знала о его ране и все время страдала оттого, что он не едет домой — если не совсем, то хотя бы в отпуск, на какой-либо месяц, другой. Она уже приготовила ему особенную пуховую подушку, чтобы по ночам не болела рана. В конце письма имеются, конечно, каракули дочурки: «Дорогой папа, я во втором классе, бей фашистов» и так далее. Я считаю, что мы не можем не ответить на это письмо. Нужно вооружиться мужеством и написать, что Власов умер от боевой раны, что он честно погиб за родину.