Вокруг старичка собралась сосредоточенная толпа. Все с жадным вниманием слушали перечень предстоящих выдач по карточкам.
В одном из переулков Петроградской стороны мы прошли мимо двухэтажного дома с вывеской «Бани». Над входной дверью, забитой полусгнившими досками, шелестел на ветру лист бумаги с надписью: «Закрыто из-за отсутствия воды и топлива».
Приближалась весна. Ханковцы рассеивались по кораблям Краснознаменной Балтики, по многочисленным береговым частям и непрерывно формировавшимся бригадам славной морской пехоты. Этой участи не избегли и военно-морские врачи. Наши друзья Столбовой, Будневич и Белоголовов, известные на Ханко под шуточным именем «трех танкистов», покинули полуостров в декабре с последним эшелоном. Пройдя двести миль по вражеским минным полям, разбросанным в заливе, они благополучно достигли родных берегов и вскоре разбрелись в разные стороны.
В один из лютых морозных дней начала 1942 года я встретил на Большом проспекте одного из знакомых гангутцев. Издалека мое внимание привлек бравый, коренастый матрос в широких, «как Черное море», брюках, шедший развалистой походкой бывалого моряка. Его здоровое смуглое лицо дышало отвагой. Это был Абдурахманов. Он три раза лежал в ханковском госпитале. Мы так и не сделали ему операции, в которой тогда он нуждался.
— Как живешь? Что делаешь в Ленинграде? — спросил я его, крепко пожимая мускулистую руку.
— Служу на боевом корабле, — весело ответил Абдурахманов. — Сейчас стоим на ремонте, готовимся к выходу в море. Вот уже два месяца, как не были в дальних походах, соскучились. Ждем не дождемся весны.
— А болезнь?
Абдурахманов громко расхохотался, вспомнив свое пребывание в госпитале.
— О болезни я и думать забыл, товарищ доктор. Все как рукой сняло. Должно быть, помогло ваше лечение.
В последних словах прозвучала добродушная и тонкая ирония.
— Не хочешь ли теперь лечь на операционный стол?
— Нет, благодарю вас. Не время. Сначала нужно сделать «операцию» Гитлеру, а там будет видно.
Абдурахманов снова захохотал, и его веселый молодой смех отдался эхом в тишине занесенного снегом проспекта.
…Только два ханковца неразлучно коротали блокадную зиму — Шура и я. Нам было легко вдвоем. Никакие трудности жизни не могли нас сломить.
Целые дни мы проводили на работе в разных этажах обширного здания. Поздним вечером мы поднимались по бесчисленным каменным ступеням в нашу мрачную комнату, зажигали огонь, накидывали на себя шинели и садились к столу. За высоким окном, из которого до войны, должно быть, была видна половина города, рвались снаряды, выла метель, глухо слышались отрывистые гудки машин, привозивших хлеб с далекой Ладожской трассы.
— Как хорошо, что мы вместе! — говорила Шура. — Я забыла, что такое усталость. Я могла бы работать еще ночь и еще день.
Мы говорили о наших повседневных делах, о раненых, вспоминали мелочи прошедшего дня, радостно делились своими успехами и больно переживали постигавшие нас неудачи. Потом пили чай и читали, напрягая зрение, с трудом различая буквы. Шура любила читать вслух. Она садилась поближе к коптилкам и раскрывала томик Чехова, Толстого, Диккенса или Мопассана. Я отодвигался в тень, прислонялся к стене и с наслаждением слушал.
— Ты знаешь, — перебил я однажды Шуру, охваченный мечтой о будущем. — После войны мы уедем в какой-нибудь маленький южный городишко. Там не будет этого ужасного холода. Мы снимем домик в саду и купим самую яркую, двухсотсвечевую лампу… Мне лично надоели коптилки…
В один из вечеров первых чисел марта мы пришли домой раньше обыкновенного. Я принес из отделения большой кувшин с кипятком, и мы стали пить чай, правда — не сладкий и не настоящий, но зато приятно обжигающий губы.
— Мы с тобой пережили больше, чем другие переживают в течение четверти века, — сказала Шура. — За последние три года мы испытали столько лишений и столько счастья, что их не выразить никакими словами.
Я поцеловал ее тонкую холодную руку, шершавую от постоянного мытья ледяной водой. На столе возвышался белый кувшин, над которым густели легкие хлопья пара. Из-за них выступало в полутьме бледное, похудевшее, утомленное лицо Шуры.