Потом он начал как-то урчать и показывать рукой на тумбочку у изголовья, где стояло зеркало. Я дал его ему, хоть и считал, что лучше бы ему на себя не смотреть. Но он только удивился. Долго смотрел, а потом строго склонил голову, будто приветствуя незнакомца. А когда поднял глаза на меня, я понял, что он и меня не узнает. Он точно так же склонил голову.
Через два дня он умер. Устроив похоронные дела, я поехал к нему.
При дневном свете комната оказалась еще хуже, чем мне запомнилось, еще более грязной, облезлой. Среди прочих вещей я нашел чемодан со старомодными, пышными женскими тряпками — возможно, из сундука саффолкской тетки: вечерние платья, шифоновые шарфы, шелковые чулки. И еще два парика кроме того, белокурого. В другом чемодане лежала собственная его одежда — бархатный пиджак, белый шелковый галстук и еще кое-что: вечерние рубашки, дневные, индийский кушак, кашемировый халат и домашние туфли ручной работы. Это уж он то ли купил на распродаже, то ли получил в подарок от кого-то из недавних неверных друзей. От старья попахивало затхлостью и потом.
В трех картонных ящиках были свалены заводные игрушки — обезьяны, уточки, пляшущие медведи, серые мыши, цирковые фокусники, моржи, жонглирующие мячами на носу. Когда я до них дотрагивался, кое-какие, с остатками завода, начинали скрипеть, греметь, и вертелись, вертелись колеса, прыгали лапы.
Через несколько месяцев выяснилось, что у Осси нет родственников, и его вещи достались мне. Тряпье я почти все повыбросил, оно уже никому не могло пригодиться, а игрушки передал в детскую больницу. Но одну обезьянку-велосипедиста я оставил себе. Так она и стоит у меня на письменном столе. Я завожу ее, и она крутит, крутит колеса, как тогда — в Венеции на мосту Риальто. У нее нелепая хохочущая морда и ярко-розовые лапы. Она ужасна. Она — живое напоминанье об Осси.
Самервил
При одном виде конверта он ужаснулся. Он теперь не получал писем только хозяйственные счета да квитанции или вдруг рекламный проспект. Так он и задумал — укрыться и чтоб никто не мешал, чтоб его забыли. Чтоб никаких писем. Он ужаснулся при виде конверта.
Надо было как-то успокоиться, и он пошел к своему письменному столу, достал то — другое — письмо. Он сидел на террасе под ранними утренними лучами и чувствовал на руке тяжесть письма, и снова он мучился.
Читать не надо было — он наизусть его знал, но все равно он стал читать, и очертания букв на листке облегчали, будя давно затверженные чувства. Лучи уже жарко падали на лицо, хотя еще и десять не пробило. В эти дни вообще было жарко.
«Самервил» — так оно начиналось, письмо двадцатисемилетней давности. «Самервил». Будто вернулись к официальности свежего знакомства и надо откинуть непринужденное обращенье по имени. «Самервил». Он поглядел вверх, на солнце, вспоминая, как это было, как он, сидя за письменным столом у себя в Уайтхолле, увидел собственное имя на измятом листке, а уже знал, уже два месяца знал, что Бартона нет в живых. «Самервил»… Он тогда ужаснулся при виде конверта. Сент-Джеймский парк за высокими окнами, и сине-стальное небо, лучи января подпаляли озеро, утки, нахохлясь, мелькали за голыми стволами. «Самервил»…
И вот он снова вынул письмо из конверта, и развернул, и снова понял, что ничего более страшного с ним никогда не случится, и никогда больше вид строк на бумаге не причинит ему такой боли.
«Самервил,
много писать не могу. Не могу думать. Пальцы почти совсем отнялись — то есть отморожены. Пухнут и немеют. А хуже всего, когда держишь кружку горячий чай, — начинают отходить, и тогда невыносимо, лопается кожа. Тут ни о чем не помнишь, только проклятый холод, и надо двигаться, двигаться, переступать ногами. Когда могу, вспоминаю тебя. Прости.
Послушай, вчера мы откопали Льюиса Хайтена. Мертвого. Он закоченел, он провалился по грудь, а так долго не продержишься — минут десять, пятнадцать? Не знаю. Наверно, упал. Тут ничего не замечаешь, ни о чем не думаешь, кроме себя. Мы к нему вернулись. Откопали его, а он мертвый. Может, тебе это интересно. Хотя сколько уже нас перемерло. Господи, да кто остался? Ты, наверно, остался. Не знаю. Письма сюда не доходят.