Но снова еж не явился. Чтоб развеяться, он раскрыл наугад книгу японских стихов.
К полудню температура поднялась до двадцати семи градусов, земля на лужайке потрескалась. Он несколько часов подряд поливал кусты розы «Альбертины», розовым снегом опушившие забор с южной стороны сада.
Когда она снова пришла, он сидел, утонув в шезлонге, ничего не делал, ни о чем не думал. Он не слышал шагов. Лужайка, буки и небо расплывались и сливались во что-то сине-зеленое и неясное, как размытая акварель. И вот в конце тропки встал бледный очерк девушки.
С самой смерти Бартона его во сне мучили призраки, они вставали из туманов, из вод, из тихо летящих снежинок. Всякий раз, спускаясь к озеру, он боялся, что вдруг увидит что-нибудь — руку, держащую меч короля Артура. Несколько образов преследовали его наважденьем. Как погребальный корабль короля датчан. Ужасно. Бартона нет — вот уж кто высмеял бы его.
Сейчас он вскочил, опрокинул валкий шезлонг, и больше всего ему хотелось бы свернутой в трубочку газетой прогнать эту девчонку, как назойливую муху, накричать на нее. Он вспотел от огорчения — ходит, выследила, пронюхала.
«Я покончил счеты с вашим миром, переехал сюда, выбрал это место, да оставьте вы меня в покое, забудьте обо мне».
— Здесь попрохладней будет.
Самервил нагнулся и стал возиться с шезлонгом, но непослушные ножки разъезжались и вздувалась ткань.
— Нравится мне ваш сад.
Он сложил шезлонг, уронил, снова начал ставить.
— Цветы мне нравятся. Как их? Вот эти голубенькие?
— Шпорник.
— Мне нравится.
На терновом кусте в дальнем конце лужайки вдруг запела пеночка-весничка.
Он все еще стоял, как мужчина стоит, пока вошедшая в комнату дама не сядет. Но он хотел, чтоб она ушла.
— Мы сюда после уроков бегали, бывало, все вместе. Тут никто не жил, да? Целое лето никто не жил. Трава — по пояс. Давно, правда, это было.
— Нет, всего шесть лет назад.
— Ну так!..
Он смотрел на нее. Когда она родилась, я был уже немолод, Бартон давно умер. Все лучшее было уже позади.
— Нравится мне тут.
Самервил тяжело опустился в шезлонг. Она напомнила ему маленькую дочку его соседей в Лондоне. Их сад граничил с его садом, и поломался забор, и девчушка взяла манеру забираться в сад к Самервилу, подходить к высоким незанавешенным окнам кабинета и засматривать внутрь. Если он выходил посидеть в саду, она вставала в нескольких шагах от его шезлонга, молчала, ничего не спрашивала, просто глазела, и под этим ее взглядом он не мог ни дышать, ни двигаться, и он предпочитал торчать взаперти, он купил жалюзи и опускал их прямо у нее перед носом, с ненавистью. Вдруг однажды он понял, до чего он ее ненавидит, и его охватило отвращенье к самому себе, и ему стало стыдно, ведь девчушка к нему не приставала, не шумела, ничего не трогала. Просто подходила и глазела с совершенно застывшим личиком.
И он продал тот дом.
— Бабка моя скоро кончится.
— Ваша… простите?
— Бабка. Да вы ее знаете, видали ее в лавке. Ее все знают.
— Нет…
— Она с нами живет. Жила, в общем. А теперь ее в больницу пришлось отдать в Ситтингем. Не выдержали.
Она села на ступеньку террасы, выставив длинные тонкие ноги из-под желтого платья.
— Я думала, мне все равно будет. Ну — старая она, всем ведь когда-то помирать надо, верно? А пойдешь к ней, посмотришь на нее — и на душе кошки скребут. Как звонят, что, мол, уходить пора, она давай одеяло сбрасывать, встать норовит. «Где одежа моя, где одежа моя?» Я уходила — так прямо еле удержали ее. И на душе кошки скребут, вот ужас-то, уходишь оттуда и живешь себе дальше, и все по-прежнему, а ей там лежать и помирать. А в такую погоду даже как-то еще хуже — ведь на солнышке все особенно живое, верно?
Самервил думал: «Не говори ты мне про это, мне все равно, не хочу я слушать про твою бабушку. Я про это думал, решал этот вопрос и сто лет назад его решил — вопрос о жизни и смерти. С этим покончено. Не хочу тебя слушать. Мне все равно».
— Бабка чудная стала. Старая она, восьмой десяток, ну и чудная стала немножко. С ней держи ухо востро. Зато она единственная из них меня насчет этого не пилила.