Вваливаюсь в ячейку, вытирая холодный пот. Запираю герму, прислоняюсь лбом к холодной стали, считаю до двадцати, глубоко дыша – успокаиваюсь. Все позади, я в безопасности. Дома. Окликаю Свету. Тишина. По привычке пугаюсь, но отбрасываю в сторону жуткие мысли. Опять задержалась.
Ну, раз так – готовлю ужин. Разогреваю красный концентрат, нарезаю в него мох, даже наливаю по полкружечки чайного гриба. Подумав, достаю давно припасенную бутылку спирта. Бреюсь, причесываюсь, жду. По десятому разу слушаю дебильные частушки.
Паша, пообещай, что накопишь на новый приемник. Будешь вкалывать, барыжить и экономить. А лучше – выбьешь у клятой Партии жилье на другом этаже. И попросторнее.
Проходит час. Я меряю ячейку шагами, прикидывая, что еще могло случиться. Застрял лифт. Не вышло на смену трое, будут дорабатывать допоздна. Зашла к подруге… Нет, предупредила бы.
Плюнув на ОВС, выхожу за гермодверь. Нервно топаю через коридор туда и обратно, обходя пятна копоти. Меня окликает дядя Витя. Подхожу к нему, он протягивает мне маленькую потрепанную корочку. Светино удостоверение.
– У вашей гермы лежало, – тихо роняет он. – Там, видно, слизи не было, и не жгли. Вот и сохранилось.
– Она, наверное, обронила… – выдавливаю я. – Может, утром…
Доходит, что тогда бы ее не пустили на работу. Дядя Витя хлопает меня по плечу. Молчит. Его сморщенное лицо так и сочится печалью. Мне тошно. Словно скользкое щупальце сдавливает внутренности. Дышать нечем. В глазах плывет.
– Не могла она…
«Вот если б на полчаса раньше – аккурат бы попали, могли бы даже до двери не добежать». Света должна была вернуться за полчаса до меня. Может, переждала у соседей?.. Начинаю колотить во все гермы в коридоре, крича: «Света! Светлана Одинцова! Фантазерка, выходи!». Я задыхаюсь, сдираю кулаки о сталь гермодверей, в кровь кусаю губы и не замечаю слез. Света через декаду должна была уйти в декрет…
…Потом помню ликвидатора Ефимова, рычащего мне на ухо семиэтажным матом, стальную хватку его протеза, едва не сломавшую мне плечо; помню, как волочатся по коридору мои ноги, врезается в глаз тяжелый кулак его целой руки, как стремительно распухает скула и хлопает гермодверь. Моя гермодверь. Больше не наша.
Слезы не хотят вытекать из заплывшего глаза, я скребу ногтями пол, подползая к колченогому столику. Словно со стороны слышу надрывное завывание, когда вижу накрытый на двоих ужин. Швыряю с него на пол миски, кружки – чайный гриб выплескивается на плешивый ковер. Хватаю бутыль со спиртом и хлебаю из горла – глотку прожигает, словно огнесмесью, язык дерет, как штык-ножом. Так мне и надо. Снова кричу в потолок, не понимая, где я и зачем, снова заливаю этот крик глотком жгучего пойла и пытаюсь отдышаться.
Мою жену забрал Самосбор. Жену и ребенка.
Впереди лишь беспросветный мрак одинокого существования. Работать на клятое благо Партии, жрать пищебрикеты и мох и каждый цикл перед сном слышать…
С ревом кидаю табуретку в стену. Хоть бы они заткнулись, хоть бы поняли! Неужели у них нет ничего человеческого? Неужели осталось только едкое зубоскальство, чернушные шутки и пьяный угар?! Неужели у них нет больше способа справляться с этой гнетущей тоской?
А у меня?..
Я валюсь на спину и, запрокинув бутылку, вливаю в себя еще пару глотков. Голова кружится, отчаянно тошнит. Кое-как переворачиваюсь и блюю под себя, уперевшись лбом в ковер, пытаюсь встать хотя бы на четвереньки.
Отплевываюсь едкой кислой слюной, кое-как поднимаюсь и бреду к герме, держась за стену. В глазах плывет, ноги подкашиваются. Поворачиваю вентиль, меня напутствует бессмертное:
Делаю пару шагов, врезаюсь в герму Лазукиных. Барабаню что есть сил содранными распухшими костяшками. Уже почти не больно. Музыка стихает. Вентиль поворачивается, открывает Толик – старший из братьев. Стриженный наголо детина, с бородкой клинышком, чуть старше меня. Смотрит осоловело, но четче, чем я.
– Чем обязаны?
– Замолкните к жиже-матери, – вваливаюсь в ячейку, где несет махрой, спиртом и чем-то сладким. Кумар стоит – хоть топор вешай. – Я ж-жену п-потерял. А вы тут со своими…