Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по нелепому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения: «Ну, наконец-то образумился!..» Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.
— Понял, почему я побрился?
Когда он собрался из московской больницы в Балкарию — умирать, он звонил друзьям. Говорил им, чтó они значили в его судьбе, и прощался. Позвонил Липкину, Гребневу. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я в ту пору был в долгой отлучке. Ревниво надеюсь, что — да, звонил. И в то же время даже задним числом страшно вообразить: чтó и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.
Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.
Сказка вышла грустной, не подарив, как полагалось бы ей, последнего исполнения желаний. Но там, я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из дареных книг. А по правде — не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.
Остальное — «второстепенно».
Провинциалы
Семен Израилевич Липкин, выбранный мною на роль эксперта, не раз повторял, что понятие «многонациональная литература» — нелепость, нонсенс.
Как, впрочем, и другое понятие:
«О своем народе он (Сталин. — Ст. Р.) говорил: „Мы, советские люди“. Сейчас утвердилась у нас формула: есть новая национальная общность: советский народ. Давайте вдумаемся в это словосочетание. Не дико ли оно звучит? Как можно целый народ назвать, исходя из системы административного управления? Разве мы называем норвежцев стортинговым народом? Или американцев — штатским? Или разноязыких швейцарцев — кантонским?»
Увы… На этот раз никак не могу согласиться с экспертом.
Когда Леонид Ильич Брежнев непослушным своим языком вытолкнул в массы эту самую формулу — «новой исторической общности», — ни он сам, ни даже тот референт, который, быть может, хихикал, придумывая ее, не подозревали, насколько они правы.
Невозможное совершалось и тут, обретая вполне реальные очертания — или, скажем, полуреальные, с ощутимой примесью абсурда.
Вспоминаю, к примеру, как я когда-то спросил у Чингиза Айтматова: верно ли, что он, в отличие от своих ранних вещей, сперва написал роман «И дольше века длится день» по-русски? Так и было, ответил Айтматов. И пояснил: у него не было выхода. Если б роман был написан по-киргизски и представлен местным властям, его непременно бы запретили и Москва уже ничем не могла бы ему помочь.
А ведь речь, напомню, о человеке почти могущественном в те годы, чиновном и у себя на родине, о депутате, лауреате, Герое — или, не помню, только готовившемся стать «Гертрудой». И его, однако, мог защитить лишь союзный центр; мы стонали от его недреманной опеки, а для «национала» из Кремля и со Старой площади исходил свет либерализма.
(Снова — смотри эпиграф, хотя, что до Айтматова, для послаблений, оказанных лично ему, были и иные причины. Например, не раз продемонстрированная им в речах и докладах подчеркнутая лояльность к власти и сдержанное участие в кампаниях литературных репрессий.)
Для меня несомненно, что и прелестная повесть Фазиля Искандера «Созвездие козлотура», в нелегкий для словесности год без препон появившаяся в журнале Твардовского, миновала цензуру отчасти и потому, что была написана не на нашем материале. Относись ее веселый абсурд к среднерусской деревне, «Козлотуру» не увидать бы света — или увидеть его после цензурных бесчинств, с трудом, как «Живому» Бориса Можаева («Из жизни Федора Кузькина»).
Тáк писать о русской действительности? А абхазцы — да… с ними!
То, что случилось с Чингизом Айтматовым, — сущая драма, даже если он сам воспринял смену «национальной ориентации» как уловку и как победу. Драма, обостренная тем, что с этого часа начался его путь вниз. Уже в том, пока еще сильном романе резал порою ухо дурной русский язык, уже в нем ощутимы были неровности и провалы, а уж дальше пошли — «Плаха», «Тавро Кассандры», болтливая, безъязыкая полупроза. Словно написанная эсперантистом. Заболевшим к тому же недержанием речи.