Выбрать главу

Я не куражусь, окрепнув задним умом, над ярчайшим из представителей «многонациональной советской литературы». Я всего лишь пытаюсь на его, повторяю, ярчайшем примере понять этот, такой тип литератора-«национала». Притом не в смысле угождения власти, равняющего все народы, начиная с «первого среди равных», не в этом, поистине интернациональном занятии, — нет, в том, как все это соотносится со служением своему племени.

С тем служением, которым и мой друг Кайсын Кулиев оправдывал собственное желание заполучить Золотую Звезду и собственное отчаяние оттого, что — не удалось.

Когда молодой Гамзатов спихивал имама-сородича, впавшего в сталинскую немилость, репрессированным чеченцам и ингушам, хотел ли он оказать услугу своему Дагестану и землякам-аварцам? Допустим, что так. Допустим с тем большей серьезностью, что страх высылки витал над любым из горских народов, — так что это могло утешить Расула Гамзатова в неизбежном сознании, какую подлость он совершил.

Допустим, что и кто-нибудь из аварцев был рад фиктивному избавлению от персоны нон грата, даже если тайно не перестал чтить Шамиля, — а, конечно, не переставали. Но кто сочтет нравственные увечья, причиненные зрелым и особенно юным душам? Тем юным, что поверили чтимому ими поэту, будто их национальная слава на самом деле национальный позор?..

Да что говорю! Получалось: уже не их, а чужой, чеченский, ингушский.

Выполнение заказов имперского центра (не русского, не российского, как твердят спохватившиеся реваншисты, — именно имперского) было, по существу, губительным для самих «братских народов», для их национальной культуры. Угодливость по отношению к Москве, к воле ЦК, к партийному руководству культурой, — возможно, это и в самом деле порой совмещалось с надеждой таким образом откупиться. Авось, мол, позволят за выражение преданности на национальном лице сохранить хоть какую-то из характерных черточек этого лица.

И кто скажет, что надежда всегда бывала напрасной?

Да, Чингиз Айтматов при всей его изворотливости вынужден был даже расстаться с родным языком. Но с другой стороны, разве, к примеру, Грузия не была, напротив того, либеральным прибежищем для московских поэтов, которых не жаловали дома? Разве в прибалтийских республиках не разрешалось того, чего — ни-ни! — нельзя было в центре Союза? Москва сквозь пальцы смотрела на баловство тамошних модернистов — правда, мгновенно и люто ощетиниваясь, когда «националы» позволяли себе «национализм».

Кавычки, понятно, не означают, что это понятие вообще не стоит воспринимать всерьез (уж в наши-то дни это понял и самый из непонятливых). Но вспоминаю, как бушевал хрущевский разгон, учиненный «буржуазным националистам» в тогдашней смирной Латвии, крепче всех прочих и, казалось бы, навсегда советизированной. Как местная знать готовно вытаптывала все исконно свое, и даже имя самого латышского из латышских праздников, Лиго, по-славянски — Иванова дня, выдиралось из томиков Райниса. Вспоминаю — с улыбкой, хотя и горчащей, — как во время нашего общего пребывания в Риге молодой Василий Аксенов, оглушенный славой своего «Звездного билета», выступает в Латвийском университете. И наисекретнейшим шифром в зал посылается наша солидарность: дескать, мы очень чтим ваши прекрасные… гм-гм… национальные праздники.

А неизбалованный студенческий люд благодарно гудит-перешептывается…

Словом, меньше всего советская власть была расположена поощрять национальное своеобразие — ну, разве что в декоративной форме, на уровне рушничков, тюбетеек, гопаков и молдовенясок. Тяга к своеобразию истинному, духовному совершенно справедливо подозревалась в стремлении к независимости — конечно, не политической, не государственной. О ней в ту пору мало кто мог помыслить.

И — наоборот.

Украинский или узбекский писатель мог объяснять — землякам и себе самому, — что, удаляясь от национальных корней, приобщаясь к новым, советским ценностям, он таким образом приобщается к высшей культуре. Не говорю уж: выходит к Большому Читателю, а через него — и к Европе. Степень искренности таких утверждений трудно проверить, но отчего б и не допустить? Однако несчастье в том, что, жертвуя в этом порыве многим, к чему с подозрением относился центр, писатель вовсе не поднимался к высотам культуры. Он умножал свой провинциализм — все равно, в масштабе ли СССР или хотя бы Европы.

Последняя провинциально-европейская участь как раз и постигла «эсперантиста» Айтматова.