Влияние Сталина на литературу было именно феноменальным (последнее слово пестрит в моей книге, что неудивительно: ведь и вправду говорим о небывалом, которое все же сбылось). И именно в эстетическом смысле, так как он воздействовал на сознание деятелей этой литературы самим своим присутствием. Самой своей пресловутой загадочностью, заставляющей судорожно угадывать, чего хочет вождь и как ему угодить в наибольшей мере и наилучшим способом.
Даже — что самое страшное — если об угождении художник не задумывается специально.
Так и воплотилась в реальности заветная мечта провинциала — Большой Стиль, где всего вдоволь и даже через край: пьедесталов, шпилей, колонн, гипербол, величальных эпитетов…
Триумф вони
В 1810 году Константин Николаевич Батюшков сочинил эпиграмму на поэму Ширинского-Шихматова «Петр Великий, лирическое песнопение в 8 песнях» (почему-то — действительно, почему бы? — вспомнился Сельвинский с его «лирическим портретом т. Сталина» из поэмы «Челюскиниана»).
Вот эпиграмма:
Что касается сталинского Большого Стиля, то и общепринятое слово «большой» кажется слишком лестным, а потому и неточным. Скорее — «видный». «Пышный». «Богатый». Но — смиримся с утвердившейся терминологией.
Разве что сразу спросим себя: почему именно мастера, тяготевшие к этому стилю, именно они, они прежде всего так стремительно деградировали? Профессионально и нравственно, что, впрочем, обычно взаимосвязано.
Поэзия, избравшая ориентиром державный пафос и эпический замах, докатилась (должна была докатиться) до Егора Исаева, в чьих поэмах они, замах и пафос, остались в «полудиком», голодном одиночестве. Не только «без божества, без вдохновенья», но и без ремесла, без грамотности. Точно так же мастера архитектуры — мастера, и серьезные: Иофан, Щуко, Руднев, — уже на протяжении своей собственной карьеры жертвовали профессионализмом и вкусом, планируя сталинские высотные здания или кошмарный Дворец Съездов. А скульпторы, даже и те из них, что были одарены от Бога?..
Впрочем, если бездарные поэмы приходится с натугою вспоминать (слава Богу, ушли, не оставив следа), то сотворенное архитекторами и скульпторами-монументалистами обречено торчать перед глазами, в напоминании не нуждаясь. И давая нам возможность — именно по причине наглядности — яснее увидеть помянутую деградацию.
В замечательной прозе скульптора Эрнста Неизвестного есть воспоминание о маститом коллеге, отчасти и учителе, Сергее Меркурове. О том, кто одарил Москву отличным памятником Тимирязеву, похожим на схоласта-аскета, а не на профессора-живчика из фильма «Депутат Балтики», и своеобразнейшим — Достоевскому с руками Вертинского во дворе Мариинской больницы, сосланным на Божедомку с Цветного бульвара. (Насчет рук — не метафора: молодой Меркуров в самом деле просил позировать молодого Вертинского.) Но — нивелировал свой талант, заточил его в бронзе и мраморе неисчислимых Лениных, а потом и тех даунов-близнецов, что торчат у Кремлевской стены (Жданов, Калинин, Фрунзе, Свердлов).
В воспоминаниях Неизвестного сарказм перемешан с почти любованием — талантом, барином, хамом, шармёром, холопом и озорником, берущим хулиганский реванш за собственное холопство.
Вот, убывая на юг, маэстро велит подмастерьям, средь которых и будущий мемуарист, изготовить бюст Кутузова. Но оставляет им даже и не модель, а ее черновой набросок, «абсолютно невразумительную лепешечку»:
«— Ну, вы знаете, как и что делать, ребята. Задание нехитрое, но кровь из носу, чтобы было готово и блестело, как яйца у кота, к такому-то числу… Клим приедет принимать».
С сожалением опускаю ряд смачных подробностей, торопясь к финалу.
Меркуров возвращается. Почти не взглянув на результат работы, с душой окунается в хлопоты о сациви и «Хванчкаре», чем предстоит потчевать заказчика, а когда Первый Маршал является во главе свиты, хозяин выходит ему навстречу в диковинном виде: