Выбрать главу
В те дни мой дом, слепой и запустелый, Хранил права убежища, как храм, И растворялся только беглецам, Скрывавшимся от петли и расстрела. И красный вождь, и белый офицер, — Фанатики непримиримых вер — Искали здесь, под кровлею поэта, Убежища, защиты и совета. Я ж делал все, чтоб братьям помешать Себя губить, друг друга истреблять, И сам читал в одном столбце с другими В кровавых списках собственное имя.

И вот извольте: «Выгодно и нам и вам». По степени дикарского простодушия равноценное лагерному: «Ну то-то»…

Впрочем, один из тех, чьей памяти посвятил Волошин стихи 1922 года, по крайней мере, оказался избавлен от удушения пошлостью. Он и вправду словно бы умер, как Лорка, — не тот, настоящий, не пытаемый и насилуемый в жуткой реальности, а живущий и погибающий в возвышенном мире асеевского стихотворения.

Царскосельскому Киплингу Пофартило сберечь Офицерскую выправку И надменную речь. …Ни болезни, ни старости, Ни измены себе Не изведал         и в августе В двадцать первом,         к стене Встал, холодной испарины Не стирая с чела, От позора избавленный Петроградской ЧК.

Так, многие годы спустя, чуть ли не позавидует Николаю Гумилеву поэт Владимир Корнилов, знающий, кáк умирал Мандельштам и кáк жила Ахматова. Но и совсем вскоре после ранней гибели «царскосельского Киплинга» будет написано следующее:

«Двадцать седьмого августа (ошибка: 24-го. — Ст. Р.) тысяча девятьсот двадцать первого года Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель! Но, в сущности, для биографии Гумилева, такой биографии, какой он себе желал, — трудно представить конец более блестящий. Поэт, исследователь Африки, георгиевский кавалер и, наконец, отважный заговорщик, схваченный и расстрелянный в расцвете славы, в расцвете жизни…»

Говорит Георгий Иванов, гумилевский ученик-подражатель, которому после смерти учителя предстояло вырасти в поистине большого поэта. Впрочем, и в сочинителя псевдомемуаров — в том смысле, что его «Петербургские зимы» и даже статьи-портреты, великолепно написанные, полны самой произвольной выдумки.

Так и здесь. «Отважный заговорщик»… «Блестящий», едва ли не вымечтанный конец… Правда ли все это?

Жена Иванова, поэтесса Ирина Одоевцева, подтверждает: правда.

В мемуарной книге «На берегах Невы» она рассказывает, как однажды зашла к Гумилеву — на квартиру, с которой он собирался съезжать, — «и застала его за странным занятием.

Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.

— Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? — спрашиваю я.

Он трясет головой.

— И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ. Я заложил его в одну из книг и забыл в какую. Вот я и ищу.

…Я спрашиваю:

— А это важный документ?

Он кивает:

— И даже очень. Черновик кронштадтской прокламации. Оставлять его в пустой квартире никак не годится!

Черновик прокламации? Я вспоминаю о заговоре… Необходимо найти его».

Не удалось. Верней, удалось, однако уже не самому Гумилеву:

«После ареста Гумилева при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно и нашли, кажется, черновик.

В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации».

Было? Не было?

Вообще-то — почему бы и нет? Говорю не о прокламации, «кажется», найденной работниками ЧК, а о том, что мемуаристка видела своими глазами. И главное, слышала. Удачливый донжуан Гумилев, обольщавший тогда красотку Одоевцеву, вполне мог наплести ей про заговор и про свое героико-романтическое участие в нем.

Если верить Одоевцевой, случилось еще и такое:

«Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик (стола. — Ст. Р.) и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.

— Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? — крикнула я…

Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.