Выбрать главу

Вот и все. И где ж она, непререкаемость «гамбургского счета», доступного только суровым жрецам, профессионалам словесности?

Между прочим, не так уж я иронизирую. Можно ли отнять у Шкловского человеческое право — обижаться, когда обижают? (Впрочем, все же иное дело — вносить обиду в литературные счеты, никакие, конечно, не гамбургские.) Разве не естествен и полемический напор Маяковского, революционера-авангардиста? Это еще не доносы, которые вскоре начнет поставлять властям на Булгакова Всеволод Вишневский — при том, что, правду сказать, есть тут опасная близость.

Субъективность, словом, неизбежна — лишь бы не превращать ее в некий верховный и окончательный суд, будь он талантливо выдуманным, «гамбургским», или реальным: партийным, сталинско-ждановским, брежневско-сусловским.

От своих субъективных пристрастий не сможет — и не захочет — уйти и автор этой книги. Невозможное — невозможно, и уже то, что за сорок лет, которые я проторчал в литературной среде, мне довелось близко узнать примечательнейших людей эпохи (Чуковского, Маршака, Н. Я. Мандельштам, Галича, Окуджаву, Самойлова, Липкина…), — уже этот биографический опыт сам по себе повлияет на небеспристрастность моих суждений.

То есть, вероятно, надо стараться быть… Объективным? Выражусь осторожнее: справедливым, призвав на помощь навыки историка литературы. И все же, если рискну сказать, что пишу историю советской словесности, ее повесть (по словарю Даля: «рассказ о былом»), то — свою историю. Свою повесть.

Потому документы (постановления, протоколы, доносы) хоть и будут цитироваться, однако вовсе не станут основой книги. Тем более есть издания специальные — к примеру, недавние (и мною с благодарностью использованные):

История советской политической цензуры.

Счастье литературы. Государство и писатели, 1925–1938;

Литературный фронт. История политической цензуры 1932–1946 гг.

И т. д.

Меня же прежде всего занимают судьбы. Иногда смешные, чаще трагические, но всякий раз — неповторимые — при единстве, даже однообразии нивелирующей силы, которая давила на них, стремясь переделать себе в угоду.

Я хотел написать книгу жесткую и сентиментальную. Не менее жесткую, чем власть, ломавшая эти судьбы, не более сентиментальную, чем сострадание сломленным и гордость за тех, кто выстоял, победил.

А то, что не обойтись и без презрения, — это входит не в мой замысел. Так замыслила сама власть, унижавшая нашу словесность и удовлетворенно следившая, с какою готовностью та унижалась.

Самоубийца Эрдман

В смерти прошу никого не винить,

кроме нашей любимой советской власти.

Из пьесы «Самоубийца»

Страшнее Врангеля

И все-таки, оговорив свое законное право, робко тяну руку вверх, как троечник, наконец-то выучивший урок: а можно начать с воспоминания до невозможности личного, бесконечно далекого от общественной значимости? Пуще того: на выбор зачина, очень возможно, влияет и такой несомненный пустяк, что начинаю писать эту книгу аккурат в том самом месте, куда сейчас вдруг вернулась моя память.

Короче: где-то в конце шестидесятых сидим с Александром Галичем возле пруда, под Рузой, в писательском Доме творчества, и я вижу: издалека, от шоссе, идет, направляясь к нам, незнакомец — остроносый, поджарый, седой, удивительно похожий на артиста Эраста Гарина. (Потом я узнаю: скорее, наоборот, это Гарин, зачарованный им в общей их молодости, невольно стал ему подражать, усвоив-присвоив даже манеру речи, которую мы считаем неповторимо гаринской. Заикание и то перенял.)

В общем, мой друг Саша встает — тоже как зачарованный — и, ни слова мне не сказав, уходит навстречу пришельцу.

— Кто это? — спрашиваю, дождавшись его возвращения.

— Николай Робертович Эрдман, — ответствует Галич с безуспешно скрываемой гордостью. И добавляет показательно скромно: — Зашел меня навестить.

Он пока не может и заподозрить, как причудливо и контрастно его собственная судьба скоро аукнется с судьбой Эрдмана, — и речь о том впереди. Лишь об одном скажем сразу.

Что решило судьбу Галича как изгоя и эмигранта?.. Нет, не так: все решил он сам, — но что поставило запятую в предрешенной судьбе?

Некий актер свободолюбивой «Таганки» женился на дочке партбюрократа и, забыв, с кем отныне ведется (или, что хуже, в своем молодежном цинизме ерничая и дразнясь), в час свадебного пиршества запустил магнитофонные записи песен Галича. И прозвучало: