Выбрать главу

А кто больше Гоголя был одержим идеалом преображения человека и человечества — идеалом, который настолько недостижим, что его можно узреть только в пламени, уничтожающем книгу? Стало быть, и Есенину, чтоб уладить душевный свой беспорядок, надо было умереть?..

Ответить на этот вопрос безоговорочным «да» невозможно. Сказать «нет»? Но и это боязно. В любом случае гибель Цветаевой, Блока, Есенина — тайна и таинство, всякий раз по-иному, по-своему, индивидуально сопротивляющиеся попыткам выстроить некую обезличивающую закономерность.

Общее тут, впрочем, все-таки есть. Все они распорядились своими судьбами, оставшись их хозяевами (конечно, при всех оговорках, с учетом всех обстоятельств, толкавших их к гибели). Но после Блока и еще при Есенине наступило время, когда даже самоубийство (не обязательно физическое, гораздо чаще — духовное, творческое) оказывалось проявлением не воли, а безволия. Послушания.

Даже та памятная категоричность, с какой не менее памятный нам Аркадий Белинков установил якобы вековечный закон, по которому общество убивает своих художников, — даже она есть победа советской реальности. Советского сознания. Да, да, и здесь нету ни парадокса, ни тем более попытки унизить высокоталантливого теоретика. Ибо сама эта категоричность значила вот что: тоталитарная власть сумела тотально запугать. Внушить мысль о своем всемогуществе.

Повторю: Цветаева, Блок, Есенин еще были — и остались — хозяевами своих судеб. Они сами строили, сами и разрушали себя и свой мир, но общим правилом становилось и стало другое. То самоубийственное саморазрушение, которое подчинялось воле власти, воле партии.

Испытание скверности

Но как в колхоз идет единоличник…

Осип Мандельштам

Генсек и нищий

В одном интервью Сергею Михалкову был задан вопрос: правда ли, что Юрия Олешу сломала советская власть?

Нет, твердо ответил Сергей Владимирович. «Ничего его власть не ломала. Он написал „Трех толстяков“ во времена советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех».

Вообще-то атмосфера, когда могут арестовать всех, но почему-то покуда не арестовывают лично тебя, уже есть вернейшее средство ломать и корежить души. Но не будем ловить Михалкова на том, чтó в его устах столь естественно (отложив ненадолго подробнейший разговор об этой, без всякой иронии, интереснейшей личности). Ежели кто решит, что цитирую ради полемики, ошибется.

В михалковском ответе не меньше правды — или, точнее, не больше неправды, — чем в привычном для многих образе автора «Зависти» как трагически сломленного гения метафоры, оказавшегося несовместимым со сталинщиной.

Да, можно сказать, что Олеша — фигура, не обойденная трагедией, однако скорее в том смысле, что и его коснулась общая драма художников, истинно одаренных, но изнутри, органически настроенных на конформизм. Как было, к примеру, и с тем, кто, казалось бы, уж никак не годится на то, чтобы составить пару с этим утонченно интеллигентным стилистом, с «русским Монтенем», «одесским Жюлем Ренаром».

Тем не менее речь об Александре Фадееве.

Слишком долгое пребывание его у литературной власти (а поскольку в СССР словесность была государственным делом, сама эта власть не могла быть только литературной) почти заставило нас позабыть, какой талант дан был Фадееву Богом. Даже выстрел в собственное сердце, приглушенный подушкой, положенной на голую грудь, но прогремевший на всю страну, — даже он если заставил пожалеть о Фадееве, то прежде всего не как о писателе, а как о литературном чиновнике, которому случалось сделать и доброе дело.

Вот разговор с Ахматовой, записанный Л. К. Чуковской сразу после известия о смерти генсека литературы (в ту пору уже отставного):

«— Я Фадеева не имею права судить, — сказала Анна Андреевна. — Он пытался помочь мне освободить Леву».

То есть ее сына Льва Николаевича Гумилева, неоднократного лагерника.

«Я сказала, — продолжает Чуковская, — что лет через 50 будет, наверное, написана трагедия „Александр Фадеев“. В пяти актах. На моих глазах вступался он не за одного только Леву: за Оксмана, за Заболоцкого, а во время блокады его усилиями, по просьбе Маршака, были вывезены из Ленинграда погибавшие там друзья… В отличие от Софронова, Бубеннова, Сурова, которые всегда были — нелюдь, Фадеев был — когда-то — человек и даже писатель. Выстрелом своим искупил ли он свои преступления? Смывается ли кровью пролитая кровь? Надо быть Господом Богом, чтобы ответить на этот вопрос».