Но зато…»
Запнемся на этом «зато», чего и желает автор:
«…Зато это были не книжные, а настоящие, живые люди».
Здесь Фадеев уже строго ставит Мечика на место, и авторский голос смыкается с голосом Морозки. Так называемая художественная объективность уступает место учительной тенденциозности, в которой — по крайней мере, задним числом — угадывается будущий глава литературного ведомства.
Писательница Валерия Герасимова, одно время — жена Фадеева, сказала, что в нем жили сразу все герои «Разгрома»: и сознательный революционер Левинсон, и простодушный Морозка, и «слабый интеллигент» Мечик. То есть все так, как и должно быть в душе художника, которая открыта пониманию самых разных людей — и даже любви к ним, включая несимпатичных. Ведь и они суть его создания, его дети.
Но вот Фадеев решает одного из них оторвать от сердца.
Отрывает не сразу, непросто — потому что в «Разгроме» он еще настоящий художник. И даже самая страшная сцена романа, где против Мечика — то, что, с точки зрения автора, представляет главную силу его книги и всей истории, революционная целесообразность, — даже она не означает отречения от «слабого интеллигента».
Имею в виду эпизод, в котором командир Левинсон и доктор Сташинский решают судьбу безнадежно раненного партизана Фролова (именно так: «Рана Фролова была безнадежна, и он сам знал это…») в ситуации, когда неминуемо отступление отряда.
«Сташинский глядел не в карту, а куда-то в таежную глубь… Вдруг он быстро замигал глазом и посмотрел на Левинсона:
— А Фролов? ты опять забываешь…
— Да — Фролов… — Левинсон тяжело опустился на траву. Мечик прямо перед собой увидел его бледный профиль.
— Конечно, я могу остаться с ним… — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность…
— Ерунда, — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым?
— А что ж тогда делать?
— Не знаю…»
И т. д. Кто не помнит или не догадался, тому скажу: решено дать Фролову яд и он сам, принимая «лекарство», знает, чтó пьет.
В чем сила этого эпизода?
Один нынешний критик решил, что Сташинский обязан был остаться с Фроловым, дабы погибли оба. И нашел замечательный довод: Януш Корчак пошел же с детьми в газовую камеру!..
Что сказать? Разве лишь то, что читать надо уметь. Критикам — в том числе.
«Конечно, я могу… В сущности, это моя обязанность…» Ясно, что Сташинский понимает чудовищность предстоящего ему поступка. Как и Левинсон, сказав: «Я не знаю…», — знает то же самое, но своей человеческой сутью отталкивает страшное знание. Они — люди, поставленные в противоестественное положение противоестественной реальностью (а война противоестественна всегда, партизанская — и того пуще). Но все-таки — люди. Как и Мечик, со своей стороны не имеющий необходимости и возможности вникнуть в эти ужасные резоны.
Помянутому критику кажется, что когда Фадеев описывает попытку Мечика помешать Сташинскому: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака…», то крысиный глагол «взвизгнул» будто бы говорит, сколь мерзок этот жалельщик Фадееву.
Глупо? Глупо. Ибо сила этого эпизода — в безвыходности. Сташинский знает, что должен остаться со своим пациентом, но знает и то, что, оставшись, бессмысленно погибнет, лишив лекаря весь отряд. Левинсон в самом деле не знает, не хочет знать, как тут быть, но жесточайшая реальность принуждает его — знать. Фролову, конечно, не хочется умирать, но, понимая, что все равно умрет, он как неизбежность принимает скорую смерть от своего врача. И Мечик взвизгивает не как крыса, а как беспомощное существо, тоже заслуживающее жалости и сочувствия…
Автор «Разгрома», художник, тем и отличается от множества советских писателей (в том числе от себя будущего), что видит сложность войны и жизни. Даже в этой сцене он — вспомним слова Валерии Герасимовой — ощущает свое родство со всеми ее участниками.
Для нехудожника — о, для него все куда как проще!
Собственно, ту же ситуацию рассмотрел поэт Алексей Александрович Сурков, для Фадеева — «Алешка», которого он ненавидел и презирал, но терпел в качестве своего заместителя. (Хотя не стерпел, когда тот сменил его на посту литературного генсека. Мало сомнения в том, что самоубийство Фадеева отчасти было вызвано и свержением с высот власти, вошедшей в привычку, — а что касается сменщика, то недаром Фадеев говаривал: «Если дам дуба, то самое страшное, что „над гробом дорогого товарища“ будет выступать этот краснобай Алешка Сурков в свою пользу».)