Повод для этой покаянной исповеди таков. Получивши в Смольном из рук Григория Васильевича Романова, первого секретаря горкома, впрочем, памятного не одним ленинградцам, орденок (а сколько их наполучал Михалков!), Пантелеев бредет в Спасо-Преображенский собор. И обличает эту двойственность своего поведения с чудовищной — вроде бы — несоразмерностью греха и покаяния:
«Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что при всей двуличности моей жизни я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе».
Эта попытка обрести духовную цельность — с пониманием, сколь недоступна она в желанной своей полноте, — возможно, производится в крайней, экстатической форме. Но именно потому, что двуличность той жизни, которую вынужден был вести верующий, скрывающий свою веру, как раз требовала двойного усилия. Не вносящего в душу умиротворенности, которую обещает и дает религия, а, напротив, устраивающего в ней разброд.
Это — мучительный, самомучительный взгляд изнутри на себя самого, — а вот случай иной. Такой, когда ту же цельность в своем отношении к миру хотят обрести, глядя со стороны — пусть любящей и родной.
Сын пишет о матери, прекрасный артист — об артистке великой, и я не называю имен потому, что здесь не вина, а беда. Не личная инициатива, а инерция общего страха (писано в брежневскую эпоху).
«…Я хочу сделать попытку разобраться в очень сложном и тонком вопросе: в вопросе о маминой вере».
Отметим: «хочу сделать попытку». Другой бы и не пытался, попросту обойдя щекотливую тему. Ничто за язык не тянет, кроме собственной честности, весьма похожей на ту, которую, помним, явил Юрий Олеша, отдирая от сердца музыку Шостаковича.
Итак:
«Начну с напоминания, что мама родилась почти за пятьдесят лет до Октябрьской революции, когда…» — и далее про «традиционное воспитание», про гимназический Закон Божий, про то, что обращение к Богу вошло в привычку. В общем, в том обычном советском роде, который лучше всего воплотился в истории про некоего красноармейца и академика Павлова. Просвещенный боец увидал, как Иван Петрович перекрестился на храм, и пожалел, посочувствовал:
— Эх, серость!
«Но, — продолжаю цитировать, — я твердо убежден, знаю, что вера мамы не имела никакого отношения ни к религиозному фанатизму, ни к церковному догматизму. То, что она называла верой в бога, по сути дела, было верой в справедливость, в торжество добра…»
Ну а что у нас почиталось за добро, даже ребенку известно. И вот то, что собрался сказать о матери сын (пусть окольным путем, пусть частично, но по-своему смело), оказалось даже не усеченным, а подмененным. Вчистую:
«Да, мама называла себя верующей. Но она была настоящим советским человеком, безгранично любившим не просто Россию, а свою социалистическую Родину».
«Называла» — выходит, на деле-то не была?..
Что ж. Почтительно подивимся тому, кто в атмосфере двойного счета, двойной и двуличной жизни сохранил ясноглазое простодушие, согласно которому вера и налагаемые ею запреты разведены по разным квартирам. Тому, кто полагает: можно сказать, что «у нас, слава богу, есть КГБ», вообще говорить и, главное, думать такое и так, сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: я — верующий. И был им всегда.
А что такого?
Больше того. Можно сами изменившиеся обстоятельства использовать с новой выгодой для себя.
«Никогда не забуду, — рассказывает журналист Андрей Караулов, — в „Независимую газету“, где я работал в отделе литературы и искусства, позвонил — пользуясь давним знакомством — один из заместителей министра культуры.
Сергей Владимирович Михалков написал в Кремль своему сыну Никите (он числился у Руцкого советником по культуре) официальное письмо, в котором просил передать ему, глубоко религиозному человеку, несколько икон, находящихся в Рыбинском музее. Автор Гимна Советского Союза был убежден, что эти иконы — его фамильное богатство. Михалков-младший передал письмо Михалкова-старшего своему начальству. Руцкой наложил резолюцию: „Вернуть немедленно!“ Бумагу спустили в Министерство культуры. Для исполнения.
Заместитель министра умолял — конфиденциально, разумеется, — вмешаться. Спасти музей. Устроить скандал».