Выбрать главу

Так что давайте все же поверим — в искренность, в простодушие, в цельность. Доверию нашему может способствовать даже наивность, даже противоречие фактам, даже отсутствие логики…

Хотя почему «даже»? Что это за простодушие — без наивности, с логикой, к тому же отягощенное фактами? Потому всего только улыбаешься, когда Михалков в книге «Я был советским писателем», по общей инерции сказав об «угодничестве», окружавшем и развращавшем престарелого Брежнева, может предварить свое осуждение воспоминанием:

«Как-то, вернувшись из Софии, где проходила детская Ассамблея, я привез Брежневу медаль участника этого детского праздника и, будучи у него на приеме, вручил ему этот памятный знак».

Учел, стало быть, страсть генсека к «памятным знакам», позаботился угодить этой страсти (что особо приятно, в форме трогательно шутливой). И если нынче иронизирует, то без грубого желания отмыться и нахамить задним числом, от чего удерживаются не все. Как не удержался, скажем, эстрадник Геннадий Хазанов, превративший в издевательский скетч историю своего выступления на брежневском дне рождения — тогда-то он вряд ли был настроен так сардонически…

Нет, Михалков не сводит счетов с сильными мира того, приближенностью к коим так дорожил. Не брызжет к ним запоздалой ненавистью; исключение — Горбачев, что понятно. И ежели его воспоминания о былом не всегда выдерживают испытания фактами, то тут не преднамеренная лживость, а нечто иное. Что-то вроде детского эгоцентризма, который являет ребенок в классической книге «От двух до пяти».

Этот младенец говорит угрожающе: «Сейчас темно сделаю!» — и закрывает глаза, уверенный, что сию же минуту и весь мир вместе с ним погружается во тьму. Вот и в сознании Сергея Владимировича Михалкова детский естественный солипсизм словно преобразился во вполне взрослую убежденность: это они делали «темно». Они, другие, попросту — все, так что ему, увы, увы, не оставалось ничего иного, как поступать точно так же.

Поэтому, если по почти обязательной моде на покаяние приходится говорить: «Мне сегодня неловко за многие „пассажи“ в моих публичных выступлениях того „застойного“ времени», то тут же следует добавление, опять же прелестное по своей наивности:

«Надеюсь, что делю эту неловкость со многими моими товарищами по работе в Союзе писателей, в Комитете по Ленинским премиям, в Министерстве культуры СССР».

«Надеюсь»! Понимать ли, что это надежда на участие сотоварищей в покаянии? Или же — облегчающее душу сознание, что все были поголовно в дерьме?

Похоже, второй смысл не исключен:

«Чувствую ли я свою вину в том, что подчас шел на поводу у „инстанций“? (Расшифруем: то есть участвовал в травле Пастернака или Солженицына. — Ст. Р.) Шел не один, а со многими вместе».

Что замечательно? Что — по-своему — очень умно? Могут ведь возразить: шел-то не просто вместе, а впереди и охотнее многих. Например: «Впервые это требование (лишить Пастернака гражданства и выслать его из страны. — Ст. Р.) прозвучало на собрании президиума Союза писателей 25 октября 1958 года из уст Н. Грибачева и С. Михалкова, поддержанное Верой Инбер» (Елена и Евгений Пастернак. «В осаде».). Или: «О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков…» (Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской. Запись сделана 30 октября 1958 года.)

Так что, глядишь, кто-нибудь злоязычный возьмет да и процитирует в укор Сергею Владимировичу те слова из «Дракона» Евгения Шварца, что я вынес в эпиграф этой главы. Что тогда?

А ничего. Михалков имеет полное право ответить следующим образом: дескать, коллега Шварц изобразил в своей трагикомедии персонажа вконец перетрусившего, такого, который, ради спасения собственной шкуры, готов отречься и от былого хозяина, и от всей своей прожитой жизни. В то время как я, признавая свои ошибки — совершённые, правда, «со многими вместе», — и не думаю стыдиться своего прошлого.