И так далее.
Как объясняет вдова Мандельштама, «слова Бориса Леонидовича попали в цель — О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась, — честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире — не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали — ни дач, ни квартир, ни денег…».
Если вспомнить, что квартира как-никак кооперативная, то фразу можно переиначить, сделав ее как бы нелепой: даром у нас ничего не продавали. Даже продав, тем самым обязывали. Повязывали.
Я это не к тому, чтобы в очередной раз обличить наше пайково-пеньковое общество распределения (кому паек в зубы, кому и пеньку на шею — всякому по заслугам). Я — отчасти — о причудах нашего сознания и словоупотребления.
О том, например, с какой целеустремленной и неразборчивой ненавистью мы произносим слово «продажный», — если вдуматься, нормально рыночное (то, что продается; цена, установленная за товар). С ненавистью, которая кажется нам оправдывающей гневный ярлык: например, «продажный Федин». Или — Софронов, Ермилов, Кожевников.
Против ненависти ничего не имею — хотя будет лучше, если с годами она перейдет (уже перешла?) в фазу спокойной брезгливости. Но ярлык «продажный», по меньшей мере, нуждается в осмыслении. В частности, потому, что презренное слово — в его деловом, внеэмоциональном значении — приложимо и к Пушкину.
Читатель понял, чтó я имею в виду. Конечно, «Разговор книгопродавца с поэтом», этот лукавейший диалог, где человек рынка внушает авторскому двойнику то, что памятно всем:
Затем он двусмысленно каламбурит, играя на собственном, торговом понимании слова «добро»: «…И признаюсь — от вашей лиры предвижу много я добра». А поэт, поломавшись, отвечает согласием: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».
По-нашему: поторгуемся и подмахнем договорчик.
Как нельзя не заметить, отвечает поэт, переходя со стихов на прозу. То есть творчество — это одно, финансовые интересы — другое. Не враждебное, просто другое. И покуда, не торопясь соглашаться, стихотворец «воспоминал» то время:
— это и была констатация естественной разницы между двумя сферами. Повторяю, разницы, вовсе не предполагающей вражды. «…Наш век — торгаш; в сей век железный без денег и свободы нет», — внушает поэту книгопродавец. Но ведь и сам Пушкин писал жене: «Я деньги мало люблю — но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости».
Так что прозаическое «условимся» — не измена поэтическому призванию.
Кажется, никто не заметил, что появившийся сотню лет спустя «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского — вряд ли намеренный, но очевидный аналог пушкинского «Разговора». Здесь тоже стихотворец заведет речь о плате и о вдохновении, и тем нагляднее перед нами предстанет перемена, происшедшая в сознании человека искусства.
«Поэзия — вся! — езда в незнаемое», — воскликнет поэт Советской страны, но горделивое заявление, ежели присмотреться, по сути, не так уж и горделиво. «Езда в незнаемое… Поэзия — та же добыча радия… Труд мой любому труду родствен…» Заметим: «та же», «любому» — именно это должно оправдать «место поэта в рабочем строю». Наравне с литейщиками и слесарями.
Вспоминается Юрий Олеша с его покаянием на Первом съезде писателей, с его гордостью паче унижения: «…Несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении… есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».
Логичнее было бы сказать: несмотря на то, что я родился с талантом и воображением.
То же и тут. «Езда», «добыча» ставятся вровень с трудом машиниста или шахтера. И главное, сама поэтика, как всегда, откровеннее и честнее любых деклараций; сравнения и метафоры на редкость выразительны:
Да, да, по-вашему, не по-моему! Не на моем языке!