Маяковскому, разумеется, кажется, будто он шутит, начиная стихи приниженным обращением к совчиновнику, демонстрируя зависимость от него, от его чиновничьей воли:
Но это опять-таки — честно, если даже нечаянно, высказанная правда.
Пушкин, вернее, его двойник-поэт, хотя и не сразу, однако принявший условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных. Это — в стихах, а в реальности владелец книжной лавки Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки: Наталья Николаевна даже вела себя с ним крутенько, спрашивая гонорар по невиданной прежде ставке. А он разводил руками: как, мол, отказать эфтакой барыне?
И напротив, возможно, что Маяковский, приходя в фининспекцию, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса (впрочем, плательщиком был исправным, если уж даже в предсмертном письме не забыл распорядиться насчет уплаты налога). Но в стихах он — стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он — там. Внутри системы.
Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — и быть обязанным за исполнение просьбы. Или требовать, если ты в силе. Но и сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшого чиновника лишь потому, что выпросил иллюзорную эту свободу у того, кто главнее.
Отношения между писателем и властями устанавливаются феодально-дорыночные. Что ничуть не скрывается. Вот, например, руководитель Союза писателей Владимир Ставский, бездарный во всем, кроме доносов и провокаций, пишет Жданову в июне 1937 года:
«Прилагаю заявление тов. Толстого А. Н. Он просит разрешить ему после антифашистского конгресса писателей в Испании отдых вместе с женой на заграничном курорте, а также просит об отпуске ему на это денег».
Как говорится, не отходя от кассы — или даже не успев до нее дойти. Конгресс состоится только в июле, но вознаграждение за участие выпрашивается заранее. (Выпросил: разрешили отпуск на три недели и дали пятьсот долларов.)
А скажем, Шолохов мог все последние десятилетия практически ничего не писать, ведя при этом вполне барскую жизнь — как французский рантье или, лучше сказать, российский помещик, не желающий заниматься хозяйством и проживающий дедовское наследие. Разница только в том, что наследные миллионы в конце концов можно прожить при разгульно-бездельном образе жизни, а здесь заботой ЦК, его специальным постановлением обеспечивается такой уровень жизни, который сам по себе развращает. Превращает в хама и холуя.
В дневниках прозаика Владимира Чивилихина, неосторожно опубликованных после его смерти, описывается гостеприимное застолье в Вешенской:
«…Я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили „Курвуазье“ и „Мартель“…»
Да это — ладно, но не будь наш бытописатель зачарован классиком, и здесь (как в истории сочинения михалковского гимна) можно бы было заподозрить наличие самого злого сарказма. Вот Шолохов мельком сетует:
«„С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых…“ — но тут же себя обрывает:
— Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший».
А хозяйские разговоры? «Сколько в московской организации евреев? — сменил он тему… — А жен-евреек у русских писателей сколько?»
Жуткий, сдвинутый мир, где все-таки самое страшное — то, что лежит в основе: само достоинство писателя измеряется близостью к власти, обеспечивающей бесперебойность подачек.
Что говорить, отвратителен нынешний литератор, заявляющий без стыда: «По себе знаю, как легко пишется, когда знаешь, что получишь хорошие деньги. Появляется вдохновение» (Виктор Ерофеев). Но бесстыдство, с каким объявляется, что вдохновение зависит от денег, что оно, вопреки наивному Пушкину, заранее продано, — уже само по себе говорит о следующем: у советских и постсоветских писателей есть колоссальный и многообразный опыт приобретения зависимости.