Выбрать главу

У Маяковского настроение вскоре переменилось. «Снеговой уродине» отныне противостоял не вымечтанный поэтический рай, а вселенский «разлив второго потопа», «Третий Интернационал», к которому поэт обращался со словом, специально придуманным для такого случая и такого размаха: «Вселенься!..»

Обреченность резко сменилась агрессивностью (как бывает с нетвердой психикой переломного возраста):

Вселенский пожар размочалил нервы. Орете: «Пожарных! Горит Мурильо!» А мы — не Корнеля с каким-то Расином — отца, — предложи на старье меняться, — мы и его обольем керосином и в улицы пустим — для иллюминаций.

«Не так, товарищ! — слабо взывал Блок, сам попробовавший, разумеется, не воспеть, но оправдать и принять разор и позор „снеговой уродины“. — Не меньше, чем вы, я ненавижу Зимний дворец и музеи. Но…»

Да какое там «но»? Родной отец, сжигаемый ради того, чтобы иллюминировать дорогу в грядущее, — образ впечатляющий, но выдающий чрезмерное старание, натугу, истерику интеллигента, старающегося не отстать от решительных прототипов «двенадцати». Хотя, впрочем, в истерике и натуге опережающего их, невыдуманных, реальных, прагматически занятых экспроприацией экспроприаторов.

Опережающего — опасно. Поэт, додумавшийся (не дочувствовавшийся — чувство его как раз бы остановило) до такой крайности нарушения и разрушения человеческих норм, сам торопил свою гибель.

Больше того. Косвенно, исподволь, издалека он готовил и свою третью смерть.

«В которой он неповинен»? Как сказать. Начав разрушение, не предвидишь его абсурдных, гротескных последствий, но это не значит, что ты к ним совсем непричастен…

Между прочим, одна из самых счастливых (в глубоко эстетическом смысле слова) посмертных судеб — это судьба расстрелянного Гумилева, наглухо запрещенного советской цензурой. Запрещенного даже для упоминаний — кроме самых ругательных, вроде: «Он был поэтом агрессивного капитализма, перерастающего в империализм».

Не говоря о выжившей, к счастью, Ахматовой, даже убитого Мандельштама начали помаленьку печатать с приходом «оттепели», — как ни трудно убийцам прощать тех, чьей кровью они замарали руки. Один Гумилев не подлежал ни реабилитации, ни даже амнистии.

(Впрочем, поправка. Еще — Владислав Ходасевич, умерший собственной смертью за рубежом, глухой запрет на которого был не то чтобы непонятным, но необъяснимо чрезмерным. У меня самого в двух моих книгах цензура снимала упоминание его имени — даже когда я полемизировал с его пушкиноведческим разбором «Русалки», наивным до изумления. Правда, дабы уравновесить спор, пришлось напомнить, что-де Ходасевич зато был замечательнейшим, большим поэтом.)

Помню, как в шестидесятые — кажется — годы мой добрый знакомый, прославленный астрофизик Иосиф Шкловский ликовал, протащив в свою специальную известинскую статью гумилевские строки — понятно, процитированные без имени автора:

На далекой звезде Венере Солнце пламенней и золотистей, На Венере, ах, на Венере У деревьев синие листья.

Хотя, уточнял педантичный Иосиф, не говоря уж о том, что Венера — планета, а не звезда, и листья на ней скорее были бы красными.

Боже ты мой, какой скандал вызвало это четверостишие, едва невеждам из «Известий» эрудиты настучали о криминальном авторстве!

Повторю: несмотря на все это, поэтическая (так сказать, внутрипоэтическая) судьба Гумилева сложилась удачно. Даже — не благодаря ли этому, то есть запрету? Тому, что списанный в расход и записанный в контрреволюционеры, Гумилев не был посмертно затянут ни в какие советские игры? Во всяком случае, трудно назвать еще одного поэта (о Маяковском речь не идет, его эпигоны чаще всего заимствовали одну только «лесенку»), который так мощно влиял как поэтикой, так и пафосом мужественности на столь длинный ряд стихотворцев. В первую голову — на Тихонова и Луговского, Симонова, Светлова, Прокофьева…

Другое дело, что, по замечанию Семена Липкина, «для них благородный стиль Гумилева то же самое, что греческие колонны для сталинской архитектуры». Можно, однако, добавить, что колонны худо-бедно, а служили делу украшения.

Менее счастлив, чем Гумилев, оказался Блок.

Тот же Маяковский в поминальной статье «Умер Александр Блок», совершенно точно сказав, что в поэме «Двенадцать» тот «надорвался», описал и прокомментировал их петроградскую встречу (впоследствии ставшую главкой в поэме «Хорошо!»):