Я было хотел спросить, почему она мне все это рассказывает, но, в общем, сообразил и, к счастью, удержался.
— У меня дома есть выпускная фотография. Большая такая, они у всех есть, там весь класс и учителя в таких кружочках, в овалах. Так вот, смотрю я на него и думаю, что его должны были убить… Мы ценили благородство, чувствовали его красоту. А сейчас мы видим, что в нем одна красота, а смысла в нем нет, и поэтому оно ничего не может. А нашему времени нужен смысл, потому что красоты достаточно в любые времена.
Я не был на той войне, и меня не убивали. Мало того, в меня даже никто никогда не стрелял. Но отчего — то в ту минуту мне было очень нехорошо, и я желал одного — лежать на горячих камнях в долине, где лопочет шустрая студеная речка, в застиранной до белизны, выжженной солнцем солдатской куртке и отражать остекленевшими глазами густую синеву высокогорья.
Но это прошло.
В марте знакомые предложили мне работу — в том самом журнале, о котором уже говорилось, — и я променял время на деньги. Работы было много, была она скучновата; я долго не мог решить, выгоден ли этот обмен. Наши с Разуваевым занятия становились все реже и мало — помалу прекратились совсем.
Удивительно было другое — равнодушие овладевало им постепенно, несмотря на то что имелись веские причины для одного решительного поворота. Еще до смерти Ксюши он уже тяготился своим бессмысленным капризом. Неприятности, вызванные гибелью брата, тоже доходили не вдруг, а с искажением опоздания, как свет далекой звезды. В эти подробности я был едва посвящен. Началось с того, что он перестал появляться в своей конторе и пропадал неделями. Алла на работу уже не ходила — да и без того мы почти не виделись. Однажды она сказала мне, что Павел взял у нее в долг. Это было уже совсем непонятно.
А затем началось, как принято говорить, падение.
— Ты мозги ему запудрил своими балетами, — твердил хмурый Чапа, целомудренный, как пуританин.
Сначала я и сам так думал. Стремление подражать миру в его безумствах то и дело рождает интеллектуальных чудовищ, у которых вместо сердца — камни, что же еще! — а вместо нервов — ровные, рваные строки чужих откровений.
Мы с Чапой ждали Павла. Машина стояла возле офиса горохового “атамана” на Сретенке — между двумя домами прямо напротив детской площадки. Мои глаза нехотя скользили по деревянным истуканам, протравленным огнем, карабкались по острой крыше избушки, путались в грубоватой резьбе наличников.
— Мочить нас скоро будут, — равнодушно сказал Чапа, посмотрел, прищурившись, на лобовое стекло, вышел из машины и долго тер его бежевой тряпкой, разрисованной желтыми утятами с голубыми носами.
— Почему мочить? — спросил я.
— Потому, — зло ответил Чапа. — Меньше знаешь — спишь крепче. Так или нет?
— Наверное, так.
Самодовольное искусство! Самодовольный дурак! Говорю это с той скандальной прямотой, с какой, если верить нашим летописям, Святослав объявлял войну соседним народам. Искусство потрясает — но и только, и этот ветер никогда не дует долго. Чем сильнее порыв, тем он скоротечнее; даже листья с деревьев ветер снимает только осенью, а летом они остаются на своих местах, дожидаясь своего часа и недовольно уворачиваясь от его нетерпеливых, жадных, невидимых рук. Искусство способно изменить только жизнь художника, да и то в худшую сторону.
— Что же это, а? — рассудил я вслух. — Искусство бессильно изменить мир, страдание не очищает… Как же мы живем?
Чапа посмотрел на меня исподлобья, покрутил пальцем у виска и отвернулся. Рядом на площадке играли дети. К нам долетали их звонкие голоса, слегка приглушенные послеобеденным солнцем: