— Итить-колотить… — благоговейно просипел он. — И правда… Как солнышко внутрях взошло. И горло не дерет! Спаси Бог вашсясьво, Фёдор Иваныч! Век не забуду науки вашей!
Я только хмыкнул, забирая кружку.
— Тут, братец, главное дело — тренировка. Как и в плавании.
Ночью меня накрыло.
Сначала — мелкая, противная дрожь, которая не унимала ни спирта, ни два одеяла, ни тулуп, которым Архипыч укутал меня всего на поверхности, как младенца. Потом — жар. Лоб горел, во рту пересохло, а в черепе раскачивался чугунный маятник. Пушка в вентиляции каюты двоилась и троилась, и в Бреду мне казалось, что все три целятся мне в голову.
Архипыч, забывший про собственную морскую, сидел рядом на сундуке и менял мокрые тряпки от болезни на лбу. Бормотал молитвы. Крестился. Привычная программа.
Под утро жар отпустил, сменившись тяжёлой, ватной слабостью и чудовищным насморком. Я лежал в гамаке, гнусаво дышал ртом, и чувствовал себя так, словно меня пропустили через мясорубку, а потом неаккуратно собрали обратно. Балтика выставила счёт — и счётчик оказался нехилый. Как же хорошо, что я молод и силен. В прежнем теле не обошлось ыб без какой-нибудь гадости типа простатита.
Эспенберг заглянул в утро, пощупал пульс, взглянул в горло и вынес заключение:
— Горячка миновала. Крепкий организм, граф. Но сутки надо полежать. Без разговоров.
Сутки. Целые сутки в деревянном гробу под пушечным стволом. С потолка капало, у переборкой храпел Левенштерн, а из-под «двери» тянуло сквозняком и курятником. Курорт.
Ближе к полудню парусина, заменявшая дверь, зашевелилась, и в каюту бочком протиснулась Ефимка. Чисто умытый, с повязкой на лбу, в сухой матросской тужурке — живой и здоровый. В руках он бережно нес дымящуюся жестяную кружку.
— Вашество, Фёдор Иваныч… Вот, с камбуза принёс. Сбитень-с. Кок для вас заварил с мёдом и лимоном. Сказал — от простуды первейшее средство.
Я приподнялся на локте и взял чашку.
— Спасибо, Ефим. Живой, стало быть?
— Живой, вашесяс-во! Благодаря вам, — парень шмыгнул носом и потупился. — Я тут это… Ежели чего надо будет — вы только скажите. Я мигом. Воды принесут, или чаю, или там… Чего прикажут.
— Пока — ничего. И, Ефимка… — я отхлебнул обжигающий, сладкий, пряный глоток. — Больше не падай.
— Никак нет, вашесяс-во! — он вытянулся, как на просмотру, хлопнув босыми пятками. — Разрешите идти?
— Иди.
Ефимка исчез за парусиной. А я откинулся в гамаке, грея руки о кружку и размышляя: вот, значит, как это работает в девятнадцатом веке. Спас человека — получил человека. Должника. На всю жизнь. Такие связи здесь крепче контрактов, надежней расписок, вернее нотариальных печатей. Ефимка теперь мой. Не по праву — по совести.
А свой человек в матросском кубрике — это глаза, уши и ноги там, куда графу соваться не пристало.
На следующий день, почувствовав себя заметно лучше, я решил прогуляться по палубе.
Но не успел я выйти из кубрика, и тут сквозь доски переборок до меня донесся новый, тревожный звук. Ритмичный, тяжелый лязг металла о металл. Скрип дерева. Плеск воды. И отборный, многоэтажный мат, в котором угадывались командные интонации Ратманова. Оглянулся и увидел, что на шкафуте — пространстве между фок и грот-мачтами — происходит нечто странное.
Чертовски странное!
Глава 9
Под удивленными взглядами коровы и квохтанье кур матросы с перекошенными от натуги лицами остервенело налегали на рычаги двух трюмных помп. С хрипом раскачивались вверх-вниз здоровые коромысла. Из патрубков хлестала чёрная вонючая жижа и с шумом летела за борт.
Не успел я спросить, что за фигня творится, как и главного трюмного люка показались Крузенштерн и Ратманов. Нарядные мундиры перепачканы в какой-то слизи, Крузенштерн всклокоченный, красный и злой, Ратманов — просто злой.
— … И Лисянский имеет наглость утверждать, что этому корыту три года⁈ — бушевал старший лейтенант, брезгливо отряхивая рукав. — Да у нее пазы расходятся от балтийской зыби! Я пальцем ковырнул шпангоут — труха! А что в океане будет?
Крузенштерн болезненно поморщился, глядя на потоки воды, изрыгаемые помпами.
— Оставьте, Макар Иванович. По документам судно свежей постройки…