Краус резко отворачивается к стене.
«Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» — страстно и высоко поет голос во дворе.
— А как я пела!.. Вот Алеша скажет, как я пела… — сказала она и заплакала.
— Ты лучше всех пела, — говорю я немеющими губами. — Лучше всех ты пела…
— Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… — говорит она.
Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.
В разбитое окно светит полная луна.
Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.
Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.
Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.
— Ну-ну, — говорю я. — Не надо так. Это все давно было.
Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.
— Действуйте, действуйте, — говорю я и оставляю платок в ее руках. — Знал бы — не рассказывал.
Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.
— Зачем вы рассказали мне? — говорит она. — Кто вас просил?
Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность — вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.
— Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, — говорит она.
Фу, господи, сразу бы так и сказала!
— Пустяки, — говорю я. — Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом, ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.
— Спасибо, — говорит Катя. — Это все чепуха. Но все равно спасибо.
— Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.
Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над забором, и облака перелетают через диск.
— Нельзя, чтобы люди расставались, — говорит Катя. — И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…
Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.
— Как хорошо он сказал… до слез… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» — и пулю в лоб.
Она поворачивает ко мне лицо.
— Как страшно, что мы могли не встретиться! — говорит она. — Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.
— Почему вы меня толкнули?
— Вы были важный, — сказала Катя.
А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.
— Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, — сказала Катя.
— Никогда.
Так мы решили.
Только мы забыли, что на свете существует Анюта.
Глава 7
Теория невероятности
Если когда-нибудь у меня будет научная школа, то первым моим учеником будет считаться Анюта. Анюта — это человек моей школы. Мой человек, моей выучки, и вот теперь я пожинаю плоды моего чуткого руководства. Нет такого места на земле, где бы меня не разыскала Анюта. Она все делает на бегу. Я нервно вздрагиваю, когда слышу ее топот, неумолимый, как совесть.
— Анюта, какого черта?.. — говорю я.
— Алексей Николаевич, там целая баталия… Бежим скорей, — говорит Анюта со священным ужасом. — Костя и Гоша с Ржановским схлестнулись… Владимир Дмитриевич стихи порвал… Там целая баталия…
Древние греки убивали гонцов, сообщавших неприятные новости.
— Какие стихи? — спрашиваю я. — Гошкины, что ли?
Нет, оказалось, не Гошкины. Ржановский порвал свои стихи. Когда мы отошли в сторонку, Анюта, проглатывая окончания и все время отвлекаясь, чтобы поглазеть на Катю, стоявшую под ртутным светом фонаря, широкими мазками набросала мне общую картину баталии. Как я понял, склока разгорелась из-за того, что Памфилий сказал про стихи Ржановского, что это не стихи, а дрянь.