— Боялись, конечно. Потому ты и ехал рядом. Присмотреть проще, — все так же спокойно ответил Ратьша.
Я усмехнулся и закурил. Дураков, Ферзь, сам знаешь, где искать. Все, все по зеркалам затаились, только тебя ждут, чтобы показаться. Грудь снова заныла. Когда не знаешь, что внутри, на такое нытье и внимания не обращаешь. А когда знаешь — уже и неинтересно обращать, так как поздно, скорее всего. Но вообще, грудь вела себя молодцом — и в двух боях не подвела, и переход конный осилила. Хотя бои-то были… Не рубка уж никак. Я бил только наверняка и редко по два раза на человека. Тут не замаешься.
Я всмотрелся в темноту: тени варягов, обретая в свете костров плоть и голоса, сошлись у княжьего костра, оттуда вскоре долетел взрыв смеха.
— Весело варягам. И нам куда как весело, что их князь больше нашего жалует, — мрачно сказал один из воинов у нашего костра. Имени его я пока не знал.
— Ты бы не спешил таким делиться, — указал на меня глазами второй. Ничуть не стесняясь. Ну и мне не стать стесняться.
— Мне ваши дела пока неведомы. Так что говорите смело. — Сами, чай, поймут, что можно при тысяцком говорить, а что и нет.
— Да тут говорить не о чем, Ферзь, — это сказал Ратьша. — Дружине не по нраву, что князь варягов держит. Хотя ими и кесари румийские дорожат. А нашим, вишь, в обиду.
— Не то обидно, что держит, Ратьша, — это сказал второй воин, — а то обидно, что у сердца сажает. Так в сердце и ударить проще. Вот то нам не любо. У сердца свои должны быть, а чужие — за калиткой, пока не занадобятся.
— Не тебе судить дела княжьи, вой, — вдруг сурово отрезал Ратьша, никакой сердечности, которая была возле костра пару минут назад, не было и в помине. Воины опустили глаза.
— А на что князю те варяги, Ратьша? — спросил я.
— У них тут своих нет, — кратко ответил Ратьша.
Я усмехнулся. Понятно. Если что, варягов, как псов, можно натравить на кого угодно. А чтобы кто-то не натравил их на тебя, надо их приручать, как свирепых бойцовых псов. Да и насчет сердца прав Ярослав — что ближе, то лучше видно.
Разговор больше не клеился, Ратьша погнал обоих воев от костра проверять посты, а сам лег у костра, закутался в плащ и заснул.
Лагерь засыпал, бодрствовали лишь караульные да раненые воины на телегах, кто не мог уснуть. Я уже было подумывал последовать общему примеру и попробовать заснуть, как вдруг из-под деревьев совсем неподалеку от нас донеслось чье-то негромкое бормотание. Я насторожился, ожидая, что сейчас проснется Ратьша. Тот и усом не повел. В кустах снова кто-то запричитал, и я, подхватив с плаща меч, пошел туда, на голос. Черт его знает, кто там. Может, местные какие, может, остатки людей Ворона, а что бормочут так, что их слыхать на весь лагерь, — то, может… Ладно, сейчас узнаю.
Я шел, не таясь, вряд ли там было много народу, я уже различал, что горячо бормочет в кустах только один хриплый и низкий голос.
За кустами спиной ко мне стоял, как и ожидалось, один человек. Человек? Что-то говорило мне, что с этим лохматым широкоплечим мужиком не всё так. Тут он обратился ко мне, так и не соизволив обернуться:
— Еще один. Приперся. Чего приперся? Все равно не видит и не слышит. Беспокойный попался какой-то. Еще и с доской вместо меча. Совсем страх потеряли…
— Это не доска, мил-человек, — ответил я. — Это деревянный меч, субурито. Заморский.
Эффект превзошел все ожидания. Прижги я ему седалище головней, он бы так не подскочил, оборачиваясь ко мне. Внешний же его вид чуть не заставил подпрыгнуть меня. Даже в густых летних сумерках было видно, что верхняя одежка его (и название не подберу этой хламиде!) запахнута на бабью сторону. Волосы мужичка здорово отдавали в зелень; бородища толщиной в хороший просяной веник тоже кидалась в травяной цвет, а глаза по петровскому медному пятаку ярко горели в темноте все тем же зеленым светом.
Тут до меня дошло, что я не должен был разглядеть ни его самого, ни тем более цвет его волос — слишком густой уже была темнота под деревьями. Что-то позволяло мне все это видеть. Новое дело. Никталопия, что ли, обнаружилась? Или мужик светится? Или я все-таки уснул?
— Ты меня видишь?! Видишь меня?! — В голосе мужика была такая истовая надежда, такое ожидание, что мне вчуже сделалось его жалко.
— Вижу, дядя, вижу. А что — не должен?
— То-то и оно, что не должен. Все, кто с крестами на шее, меня больше не видят. Нет меня для них, был, да весь вышел, — в голосе мужика была теперь старая, болезненная тоска.
— Наверное, потому я тебя и вижу, — сказал я.