— А, Ричард! Барти! Это вы!
— Мы были в мотеле! В настоящем мотеле! — радостно начал Барти. — Там стояли грузовики! Я смотрел телевизор! Потом мы поехали. Ехали, ехали, ехали на машине.
Он умолк. Я обмер. Вся моя жизнь была сейчас в руках брата.
— Ричард играл на турнире. Он проиграл! Ха! Ха! Ха! Продул! Честное слово! Ха! Ха! Ха! Чтобы мне помереть!
4В Нью-Хейвен я вернулся вскоре после Нового года. Дом на Сан-Ремо-Драйв был продан со всей обстановкой до того, как я приехал на летние каникулы. Мы втроем теснились в квартире дома «Ашли Армс» в Уэствуде. Ели в китайском ресторане или в рыбной закусочной на берегу. У меня была кровать, Бартон занял кушетку. Целые дни напролет он писал. Это была сага о том, как весь Лос-Анджелес вот-вот ухнет в разверзшуюся пропасть или канет в ядовитом тумане. Объяснял он это так, что мы уже утонули в густых миазмах.
«Эти анджелесцы! Они не видят собственных рук перед глазами. Единственное, чего они хотят, — опустить стекло в автомобильном кинотеатре. Официантка принесет им гамбургеры. Гамбургеры, братец! Сделанные из мяса коров. Они хотят смотреть, как официантки виляют задами. И их сиськи вываливаются на подносы. Это век Кали. Больше ни о чем они не способны думать».
По субботам он отправлялся в храм Веданты. Кажется, его хотел взять под свое крыло знаменитый Прабхавананда. Однажды он позвонил мне и сказал: «Ваш брат помещен на эту землю, чтобы быть последователем. Пожалуйста, постарайтесь понять его самые глубокие мысли». Но мысли эти Барти большей частью держал при себе, днем и ночью переводя бумагу. Лотта сказала мне, что иногда по утрам, рано поднявшись перед занятиями в Калифорнийском университете, она застает его в медитативной позе, сидящего лицом к Гленрок-авеню, то есть к утреннему солнцу.
«У него такой умиротворенный вид», — говорила она. Я не рассказывал ей о том, какие он сокращает мускулы, как выдыхает из легких воздух, как фиксирует восходящее по хребту к его золотистой голове ощущение кундалини, разворачивающейся змее вожделения.
На Сан-Ремо-Драйв я наведался впервые, когда окончил колледж и собирался на два года за границу для завершения учебы. В августе я погрузил этюдник в багажник «бьюика», остановился напротив дома 1341 и установил треногу на краю лужайки. Я нарисовал пастелью пробковый дуб слева и мощные столбы перед кирпичной стеной фасада. Только китайский художник или японский мастер дзен сумел бы схватить одним непрерывным росчерком колыхание подброшенной ветром шелковой занавески. Я натыкал листьев и перцев перечного дерева и трудился над голубым, в белых барашках, небом, когда за спиной у меня затормозила машина.
— Ричард! Ричард, милый!
Мэдлин. Я не видел ее почти четыре года. Она выскочила из-за руля и расцеловала меня. Потом увидела этюд и захлопала в ладоши.
— Ох! Прямо хочется заплакать! — Она опять захлопала. — Какая красота! А окно! Я знаю, что за ним. Вся твоя жизнь!
Наступило, что называется, неловкое молчание. Со скоростью света промелькнула фантазия, что сейчас она меня пригласит, что сейчас у себя в спальне она будет мне позировать. Голая, конечно. Сядет ко мне лицом, без стеснения, может быть, даже слегка бесстыдно, не сомкнув ног. Я смотрел в темные глаза под темными бровями. Мне казалось, что я читаю ее мысли — такие же.
И тут в доме кто-то заиграл на рояле. Не Шуберта. Не Рахманинова. Не из «Порги и Бесс». Что-то вроде собачьего вальса. Раздался девичий смех. В ответ засмеялась другая девочка. Потом крышка рояля — нашего, маминого, рояля — захлопнулась. Из открытого окна высунулись две девочки. Русая. И рыжая. Они улыбались. Они помахали нам.
— Рисуй, — сказала Мэдлин.
И пастелями, канареечно-желтой и неаполитанской красной, я набросал их головы за вздувшейся занавеской.
В 1948 году Хэллоуин пришелся на воскресенье. После ужина я нарядился в свой костюм — то ли суфия, то ли сикха — с тюрбаном и кривой саблей, а мой брат Барти втиснулся в свое всегдашнее одеяние пляшущего скелета.
— Боже! — воскликнула Лотта, увидев, что запястья и щиколотки ее младшего сына торчат из-под флуоресцентных суставов кадавра. — Как ты меня напугал.
— Ха! Ха! Ха! — засмеялся Барти, вынув большой палец изо рта.
Норман помахал нам и повернулся к телефону. «Б-Е-Р-Н-И-К», — говорил он по буквам оператору «Вестерн Юнион». Поклясться не могу, но, кажется, женился Тони Кёртис, и это было поздравление. «Правильно. Берник[70]. Не перетруди пеник».
Служанка Мэри поставила корзинку с шоколадками и сливовой помадкой из «Блума».