— Я. знаю, — сказал он, — вы делаете все возможное. Но надо позвать Штума.
— Он был. Он останавливал последнее кровотечение.
— Но, может быть, сейчас что-нибудь новое… ну, изменилось положение, и он действовал бы иначе.
— Лучше, чем мы?
— Откуда мне знать? Смелее, находчивее.
— Мы исполняем все, что он велел.
Она поднялась.
— Вы ничего не понимаете! — вздохнула она с облегчением. — И это даже хорошо: не понимать легче. Только тогда и возможно такое благородство… перед приговоренным.
— Если бы приговоренным был я, вы делали бы не больше, чем сейчас?
— Да, — сказала она, не задумавшись, — делала бы то же самое. Как ужасно вы говорите! Но, друг мой, вы и здесь ничего не понимаете: я была бы гораздо… о, я была бы гораздо несчастнее!
Она хотела выйти, но остановилась.
— Ведь недавно вас так тяготило, что Инга вызывает сострадание.
— Да, и мне стыдно.
— Что же хотите вы изменить таким поздним великодушием?
— Не смейтесь. Мне сейчас кажется, что если бы я заболел, а она поправилась…
— О, я видела давно, — шепотом перебила его Гофман и уже в дверях договорила готовые, летевшие с языка слова. — Вас толкает к Инге вовсе не сострадание!
Она жила собою или, пожалуй, им, Левшиным, и это было ему понятно, но это была жизнь, которой ничто не угрожало, которая билась за что-то побочное, второстепенное и могла подождать до завтра, до послезавтра. А глаза Инги не могли ждать. Неподвижные, они не отступали от Левшина ни на миг — в комнате, в коридорах, хранивших нетронутую санаторную тишину, на улице, куда он выбежал и где налаженность, всеобщая вежливость и порядок могли бы наделить равновесием даже душевнобольного. Сокращая расстояние переулками, Левшин скоро очутился за городом. Сначала подъем был невелик, развороты дороги плавны, и только рыхлый снег, кое-где проваливаясь, затруднял шаг. Но гора круто росла, острее делались изгибы пути, и нужно было отдохнуть. Отсюда стал виден размах долины и город на ее дне, как кристаллический осадок, любовно отложивший кубики домов. Левшин не сразу нашел среди этих игрушек Арктур, — все они были на одно лицо, и удивительное сходство домов подсказало ему, что, наверно, везде в них повторяется судьба Инги. С виду спокойный, город был населен бредом схваток со смертью, но притворствовал, нося личину земного рая, победившего страдания. Может быть, это было мудростью, потому что слава цвела, а бесславие было сокрыто, и может быть, об этом думала Гофман, сказав, что Левшин ничего не понимает. Но он видел город таким, каким он казался и каким он всегда был для него — городом надежды, и видел глаза Инги и город, каким он сейчас становился для нее — городом гибели. И понимал все…
Он взошел в гору, к большому белому дому. Здесь было благополучие в аллеях, благополучие в дорожках, и ветки елок качались следом за Левшиным, потому что две прирученные белки сопутствовали ему, дожидаясь, что он даст орехов. И белый дом развернулся перед ним фасадом своей сотни балконов, на которых лежали сотни больных, дожидаясь, что им будет дано здоровье. И Левшину было несомненно, что всем здесь управляет бог, и он знал, что бог был Штум.
Дежурного врача пришлось подождать, — в Арктуре врачи торопились, в кантональном санатории они могли не спешить. Явившись, врач сказал, что доктор Штум уехал в город, к одному пациенту, о котором беспокоится, и что, если есть время, можно подождать в холле. Левшин спросил, не известно ли, в какой санаторий поехал Штум. Ему ответили — в Арктур.
Спускаясь с горы, Левшин видел внизу те же кубики осевших кристаллов, повторяющие друг друга. Своею слитностью дома как будто поручались быть верными общей цели, приведшей их сюда, в созвучие с долиной, снежными горами и солнцем. Странной показалась Левшину мысль о притворной личине города. Нет, это был город доброй воли Штума. Сколько раз нужна была здесь рука помощи Штума. И он протягивал ее, — праведник, на котором держится город.
В Арктуре Левшин узнал, что доктор Штум осмотрел Ингу и не мог сказать ничего нового. Значит, рука праведника не была всемогущей, подумал Левшин, и оставалось только ждать от Штума, чтобы он действительно стал богом.