— Кто я есть?
И ждал ответа. Мужики не отзывались. Тогда он спрашивал во второй раз, суровей:
— Кто я есть?
Снова не дождавшись ответа, Афоня громко оповещал:
— Я есть нихто! Пустое место! Афоня Бородкин теперь никому не нужен, а у меня… душа… да, вот здесь! — Стучал кулаком по впалой груди, кашлял, отхаркивался и, выпрямившись, продолжал: — Душа у меня болит! Чего ей надо? Скажите мне! Объясните! Слышите?
Мужики его, конечно, слышали, но молчали и старались на Афоню не смотреть. А тот не унимался:
— Вот как случилось, что я, нужный стране человек, пока воевал, оказался ненужным? Почему со мной говорить никто не желает? У меня душа болит! За мое же паскудство болит! Чистые умирают, а грязные коптят! Я тебя, Шептун, насквозь вижу! Думаешь, на злобу твою управы нет?! Ошибаесся, есть! Есть на твою злобу управа — душа твоя! Она заболит, а ты никому не нужен! Я первый понял и первый буду дорогу прокладывать. А вы все — следом за мной. Ать, два, левой! Ать, два, левой! Думаете, пьяный Афоня, буровит чего попало… Да я всех вас трезвей! За мной пошагаете! Ать, два…
Афоня маршировал на месте, нечаянно наступал самому себе на ногу и падал. А когда падал, мгновенно засыпал. Его укладывали на стружки, где он и лежал до позднего вечера, потемну утаскивался домой, а на следующий день, после обеда, появлялся снова и держал перед мужиками речь прежнего содержания. Шептун никак не мог изловчиться и застать его трезвым. В конце концов окончательно разозлился и вечером, после работы, из церкви не ушел, остался дожидаться, когда Афоня прочухается.
В церкви густо пахло свежей смолевой стружкой, стояла тишина и даже Афоня не храпел, как обычно, а спал неслышно, свернувшись калачиком, по-детски сунув под щеку грязную ладонь. Шептун постоял над ним, посмотрел и улегся на длинный верстак, на котором строгали половицы. Вытянулся на теплом дереве и прикрыл глаза — намаялся все-таки за день, отдыха хотелось. Лежал, задремывая, и думал о том, что смерть жены подрубила Афоню, думал и удивлялся — неужели из-за бабы можно так убиваться? Не понимал. Сам он жил одиноко, правда, время от времени подженивался, но бабы в его дому не задерживались: два-три месяца, после шмотки в охапку и — ходу! Ни одну из них Шептун не выгонял — собственным убегом убегали, но и не удерживал — скатертью дорога. Был он от природы приметлив и видел, что бабы его боятся. В душе тешился довольством — силу чуют. Но в то же время, приводя новую хозяйку, всякий раз надеялся: эта бойчей, кажется, не испугается. Да и чего, казалось бы, пугаться, если Шептун воли рукам не давал, до беспамятства не напивался и даже никогда не кричал на своих недолгих сожительниц. По нынешним временам — золотой мужик. Но бабы его все равно боялись, ни одна из них не выдержала и полгода. Шептун понимал, что они нутром чуют его страшную решимость шагнуть за любой предел, за любую черту, к которой нормальный человек и приблизиться не осмелился бы, понимал и не удивлялся, когда выстреливались они из его дома, как камушки из детской рогатки — со свистом. Оставшись один, нисколько не горюя, Шептун холостяковал до тех пор, пока хозяйство его не приходило в полное запустение и не зарастало грязью. Тогда он прищуривал желтоватые кошачьи глаза и начинал высматривать себе новую подругу.
Афоня зашуршал на стружках, приподнялся и сел. Медленно разлепил глаза, диковато огляделся, пытаясь сообразить: где он и что с ним? Вдруг встал на колени, вскинул голову к потолку, и губы его беззвучно зашевелились.
— Ты чего, молишься? — Шептун даже развеселился. — Оглох?! Тебе говорю, чудило!
Афоня боязливо притих, долго вглядывался в Шептуна, словно не узнавал. Бил его колотун и все тело вздрагивало, как лист на ветке. В кончиках изломанных губ пузырилась пена, а глаза становились белесыми. Неожиданно он закрыл лицо руками, присел и закричал сорванным, хриплым голосом:
— Прости! Прости меня!
Шептуну стало не по себе. Испугался: «Допился, гад, до белой горячки допился!» Соскочил с верстака и замер, не зная, что делать. Афоня отнял от лица руки, вытянул их перед собой, как делает человек в абсолютной темноте, и пошел мелкими-мелкими шажками, не поднимая ног и шаркая по полу подошвами кирзовых сапог. Протяжно, словно не своим голосом, выговаривал:
— Ага, вижу! Вижу, милая! Как же не узнать, и платочек беленький, и платьице черное, старушки тебя одевали и лежала ты, как живая. Свечки зажигали, я же помню — ты верующая. Щас, милая, щас, я тоже свечку зажгу, светло тебе станет. Прости, виноват я кругом!