— Ну, что ты, кто тебя будет выслеживать? Успокойся, у тебя алиби: ты только что приехал из Крыма, это ведь бесспорно.
Павел Алексеевич силился что-то сказать и не мог. Топот и звон ввалились в коридор.
1925.
Завещание внукам
В десятый день января тысяча семьсот семьдесят пятого года в шесть часов пополуночи отец мой разбудил меня странными и тревожными словами:
— Вставай, Андрюша, ныне приводится в исполнение сентенция правительства о Емельяне Пугачеве. От этой сентенции и нашему семейству приключится немалое горе.
Я вскочил и дрожащими руками начал одеваться. Мне было тогда всего двенадцать лет, но семейные несчастья и горести сделали меня не по летам разумным.
Я вникал в речи старших и, разумеется, слышал толки на улицах и в домах о предстоящем позорище.
Знал я, конечно, и о том, что брат мой Алексей, бывший гвардии подпоручик, предавшийся на сторону восставших, той же сентенцией приговорен к лишению чинов и дворянства и к ошельмованию с преломлением над ним шпаги. Все это тщательно скрывалось от всех знакомых. Выехав из Оренбургской губернии, мы жили в Москве до крайности уединенно и тихо. Но никто из нас не подозревал тогда, в какую пучину бедствия повергнет нас неукротимая месть Екатеринина палачества, о котором вспоминая теперь, когда стою на краю могилы, я задыхаюсь от злобы.
Часов в восемь или в девять мы приехали на Болото, сплошь наполненное любопытными. Посреди площади было воздвигнуто лобное место, вокруг были построены пехотные полки. Офицеры имели знаки отличия поверх шуб: мороз стоял прежестокий.
Вдруг все всколыхнулось, и из уст в уста пошел говор:
— Везут! Везут!
Отец мой вскочил на козлы и, поставив меня на передок саней, поддерживал таким образом, что я все мог видеть.
Сначала появился отряд кирасир, за ним ехали сани, высоты никогда мной не виданной; на них сидел скованный Пугачев.
На санях же сидели сподвижник Пугачева — Перфильев, священник и, как говорили вокруг, чиновник тайной экспедиции; сзади следовал еще отряд конницы.
Я впился глазами в процессию. Пугачев был без шапки, рядом с Перфильевым казался очень невысоким (он был роста среднего) и кланялся на обе стороны беспрестанно. Его смуглое лицо было спокойно, и лишь томная бледность осунувшихся худощавых щек выдавала его волнение. На взгляд ему можно было дать лет сорок; в черных его волосах и в небольшой бородке клином не было заметной седины. Глаза его сверкали живостью необыкновенной.
Сани остановились у крыльца лобного места. Сопровождаемые духовником и двумя чиновниками, Пугачев и Перфильев взошли на эшафот. Раздалась команда:
— На караул!
Чиновник громким голосом начал читать манифест. Когда дошло до имени Пугачева, чтец замедлил произнесение приговора, а обер-полицмейстер Архаров возгласил:
— Ты ли донской казак Емелька Пугачев?
— Да, я донской казак Зимовейской станицы Емельян Пугачев, — последовал твердый ответ.
Толпа замерла. Слышно было каждое слово.
Во время длинного чтения Перфильев стоял равнодушно и неподвижно, потупясь.
По прочтении манифеста священник сказал что-то и пошел вместе с чиновником, читавшим приговор, с эшафота.
Пугачев торопливо начал прощаться с народом, кланяясь во все стороны и повторяя:
— Прости, народ православный, отпусти мне, в чем я согрубил перед тобою. Прости, народ православный.
Экзекутор дал знак, палачи бросились срывать с плеч Пугачева бараний тулуп, затем раздирать рукава малинового шелкового полукафтанья. Всплеснув руками, он опрокинулся навзничь, и вмиг палач поднял за волосы его отрубленную голову… Народ ахнул. Я не помнил себя.
Мы с батюшкой вернулись домой к полудню. Прерывистым голосом сообщая о виденном, он сказал матушке:
— Пугачев был приговорен к четвертованию. Но палач, вопреки приговору, сначала отрубил ему голову, а затем руки и ноги. Простой народ говорит, что он пожалел Пугачева, я же думаю, что тут было распоряжение свыше. Андрюша, невзирая на мороз, сомлел, но после казни было страшнее: я слышал в толпе голоса, сочувственные восстанию и отнюдь не напуганные. От сего и происходит мнимая мягкость, а скорее трусость правительства. Надо нам, этим воспользовавшись, убираться в глушь.
Мы исполнили все по слову моего отца. Но ничто уже не могло нас спасти от гнева и ярости царицы, особливо каравшей дворян, перешедших на сторону угнетенных сословий.
Брат мой был сослан в Сибирь, где скоро умер. Лишение дворянства было распространено на всю нашу фамилию. Вотчину нашу в Оренбургской губернии и все достояние правительство конфисковало. Оно осмелело. И хотя все им творимое было уже произволом совершенным, но кому мы могли жаловаться на действия разнузданного самодержавия, столь напуганного и восторжествовавшего?