Выбрать главу

— Что-то ты очень ловок? Время тяжелое, а живешь хорошо. И кальсоны шелковые. Никто у нас в семье таких не носил.

Вранье о тантьемах и процентах она слушала напряженно и не успокоилась.

— Ну, смотри! Все у меня душа не на месте. Вас, Воробковых, легко женщины крутят. За примером недалеко ходить: Митрофан Харитонович Воробков, твой дядя, в Сибирь за бабенку угодил.

Он едва подавлял дрожь.

Она не возненавидела революцию только потому, что знакомые и соседи, которых презирала и мнение которых узнавала для проверки собственного, злобно вскипали при упоминании о новом. Тетушка Марья Харитоновна (ее дочь Лиза и подписала телеграмму) прямо трепетала перед снохой и ее резким языком.

После революции и переселения сына в Москву старуха жила одиноко, с гостями не водилась, квартирантов в дом не пускала, желая отдать его неприкосновенным после смерти сыну. Наверное, это стоило больших стараний и таинственных хлопот. Григорий Васильевич с оказией посылал матери маленькие подарки, изредка два-три червонца, стараясь не справляться, как она живет, чтобы не мучиться. Теперь эта предусмотрительность вгоняла в мучительный стыд.

Он застал Ивана Ивановича собравшимся домой, в старомодной шубе, прямой и ровной, как лубяная труба, и поповской шапке под бобра. Непомерное лицо Несветевича, огромные ноздри, рот, брови, — все шевелилось, изображало беспокойство, участие.

— Ну как же, Гриша? — спросил он тонким, сиплым голосом. — Ведь ау!..

С такими странными словами, как все было странно, что исходило от этого громоздкого человека, он подал телеграмму. Тот, с нетерпимо забившимся сердцем, вперился в строки депеши. Но, начавшись горечью в горле, вскипели слезы и смыли буквы с измятого листка.

Несветевич взял его за плечи и подталкивал к выходу, на лестнице поддерживал под руку бережно и сильно. Воробков расчувствовался.

— Спасибо, Иван Иванович! Кроме вас и вашего семейства, у меня нет теперь никого.

— Всяк перед смертью бобыль, — отозвался мудрено бухгалтер. — Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.

Он, видно, неотступно думал о растрате.

4

Людмила Ивановна встретила их молчаливо, сдержанно, веки у нее были красные, словно наплаканные. Воробков растроганно пожалел ее: «Каждый по-своему мучится». Но не промолвил ни слова и заботился только о том, чтобы его горе не проступало. Людка никогда не простила бы такой слабости и колко помянула бы ее. Ели мрачно и обильно. Григорий Васильевич удивлялся аппетиту и стыдился его, но есть почему-то хотелось невероятно. Если бы он из лицемерия и оставил тарелку, все равно не протерпел бы и полчаса, побежал бы в столовку. Но насыщался, размышлял, жевал, произносил немногие реплики какой-то новый Григорий Васильевич. Настоящий, подлинный Григорий Воробков, который был истинным хозяином этого тела и этих мыслей, сжался от тоски и сидел где-то в уголке души, в которой хозяйничали низменные привычки и навыки, не подавляемые никакой болью.

— Ему надо немедленно ехать в Баранов, правда, папа? — сказала Людмила. Ивановна.

Воробков кивнул головой и добавил, для того чтобы никто не догадался, как ему тяжело и как дорога ему эта мука:

— Все ж там дом остался, имущество кое-какое, наследство… растащат.

Несветевич согласился.

— Какие же могут быть разговоры! Только раньше завтрашнего дня не управишься. Оформишь отпуск… и билет сегодня не достанешь.

Бухгалтер расспросил про дом, про движимость, и хоть хорошо знал, что всему наследству по нынешним временам (поди-ка, ликвидируй недвижимость в провинции!) грош цена, он тешил слух и воображение выкладками и подсчетами в оценках мирного времени.

— Были бы спасены, — успел шепнуть он, когда дочь вышла. Ему не сиделось.

— Поговорю с Бернштейном на дому. Выморщу сколько можно.

Они остались вдвоем. Людмила Ивановна посадила Григория Васильевича с собой рядом на потрепанный диван. Бледное лицо ее с крупными порами приняло выражение испуга, наиболее естественное для этих удлиненных черт, запавших глаз, тонких губ.

— Странно, от тебя ладаном пахнет. Хорошо, как в детстве. И страшно.

Она взяла его руку холодными царапающими пальцами, ощутимо дрожавшими.

— Я ведь все знаю, Григорий. Какой ужас! Это же… Как вы, мужчины, легкомысленны! Даже отец не сознает всей опасности, старается забыть о ней. Хорош твой дядюшка!

— Откуда ты знаешь?

— Мне звонил Ланин.

«Ланин? Почему Ланин?» Мысль так и не нашла воплощения, ни даже развития. Пелена печали, длительная, как скука, наплыла на Григория Васильевича и отделила его от тревог любовницы. А как бы раскрылся он, если бы она заговорила не о растрате, не о деньгах, а по-человечески утешила его в потере. Людмиле Ивановне безразлично и вяло отвечал не настоящий Григорий Васильевич, а тот бодрый сторож его телесных привычек, которого не собьешь с тона никакими несчастьями. Он владел существом Григория Васильевича настолько, что даже заставил поцеловать женщину, ощутить вкус ее губ, одеться, уйти, — все это уверенно, безошибочно. Поздно вечером навестил племянника Гладышев, еще более похудевший, с новыми иссеченными новым горем и заботами морщинами. Он тряс бороденкой и казался дряхлым от этого постоянно повторяемого, похожего на тик жалкого движения.