— Отвезу его в Асад-Абад, там арестую.
Михаил Михайлович изумился:
— За что? Что он тебе дался, сумасшедший же.
— А черт с ним, пусть не отсвечивает. Саранча по всей Степи, не только в нашем районе. Переберется в другой уезд, будет головы морочить. Для его же пользы посажу, в другом месте за такие советы убьют самосудом. Я видел сам, как она по воде идет, — много тут керосин поможет! А так он отсюда пятки намажет до самой Москвы, когда я его выпущу.
Таня целый день супилась, сделала свои выводы:
— Наш край обречен. Нет культурных сил, руки не доходят до окраин. Ты совсем одинок. Под руку лезет какая-то мразь, — это же не случайно.
— Вот, товарищ Эффендиев, — рассеянно говорил Михаил Михайлович, осыпая обрывок газеты закорючками цифр, — вот, товарищ, — саранче, каждому насекомому нужно семьдесят два золотника, то есть три четверти фунта зеленого корма, — пропитание на всю жизнь. Так в этот год она истребит в нашем округе четыре с половиной миллиона пудов, то есть почти все тростники на русской стороне Карасуни, иначе говоря, лишит окрестных жителей и топлива, и строительного материала, которым пользуются при нашей бедности во всем районе. О посевах говорить и не приходится, если она на них двинется.
— Посевы надо отстаивать.
— Легко сказать! — голос Эффендиева прозвучал как будто издалека. Крейслер поднял на него рыжий воспаленный взгляд. Таня посмотрела на них. Они были рядом как два угля: Крейслер, в веснушках, в диких оплеухах загара, в поросли красной бороды, — как бы догорал; лицо Эффендиева, в блеске желтой иранской кожи, в жесткой курчавости волос, казалось куском антрацита, только что зажегшегося в хорошо раззуженном под дувалами жерле заводской печи. Эффендиев никогда не записывал того, что сообщал Крейслер, и все прекрасно повторял в докладах. «Саранчу мы сгоним, — говорил он, — а потом за настоящие дела примемся».
Весеннее солнце нагревало Степь, как щеку яблока. Почва, начиненная мириадами и мириадами яиц, выделяла свой клад в дебрях тростников. Эффендиев сам не так давно жил, как живут и множатся в этом неисследованном мире рыбы, дичь, звери. И он находил для описания бедствий, несомых саранчой, неожиданные слова. В шарабане или верхом на гнедом иноходце он переезжал из селения в селение и, когда ехал один, распевал сочиненную им песню: «Камыш зорок, как хоросанский жеребец. Он чуток, как джейран, как горный поток, он шумит при ночном ветре. Страшное множество плодится у его корней».
Он любил произносить речи. Чаще всего вспоминал, как, почти выпадая из гнезда балкона, зажигал кровь «революционной демократии» расстрелянный Алеша Джапаридзе. Эффендиев даже огорчался, что революционная демократия сдана в архив вместе с его ранней молодостью, Гумметом, борьбою за Кюрдамир под начальством левого эсера Петрова, одного из двадцати шести. Боевые крещения не забываются. Призывы к борьбе с саранчой, возбуждение добровольчества, — это напоминало суматоху восемнадцатого года, когда он, братаясь с армянами, бил наступавших мусульман.
И теперь наступили тяжелые дни. Крейслер приходил в отчаяние.
— Что же это делается? От Веремиенко, от Саранчовой организации ни слуху ни духу. Мы согнали людей, понанимали беженцев, зря кормим.
Пан Вильский вошел боком в дверь, прикрыл ее плотно, как заговорщик.
— Совершенно верно. Я сейчас отпустил вечернюю партию, совсем мало провизии остается. Разрешите сказать.
Он уселся, как усаживался в этой комнате вечерами, под пульсирование знакомой динамо, полтора десятка лет, в позе, которая, казалось, была ему навязана невидимым футляром, и, поигрывая пугающе длинными пальцами, начал обычное:
— Вспоминаю, это было за Мейером, в тринадцатом году, на четвертом року моей службы в качестве помощника механика. Тогда тоже появилась страшная саранча. Господин Мейер был хотя и немец, но честный и порядочный человек (он безмятежно поглядел на Крейслера), — и надо сказать, тогда ведь все посевы страховались, однако он считал долгом бороться с саранчой и купил те аппараты «Вермореля». И я вспоминаю, что мы не нуждались в продуктах для рабочих. Если не было, мы их покупали в Черноречье у молокан, а потом подавали счета уездному агроному.
Трудно было понять, какой опыт вынес пан Вильский из нашествия тринадцатого года. Заметив недоумение, он с ужимками крайней доверительности закончил:
— Я только счел долгом сказать, как было за Мейером.
В открытое окно через сетку от москитов пробился заливистый лай тощей собаки Халхалки, ожесточенный, прерывистый, хриплый. Ее прервали руганью. Под осторожное отпрукиванье тяжело прошлепали копыта лошади. Таня вышла.