— Так это прокурор набуробил. А конечно, все может быть, — ввернула Марья Ивановна, хищно обнажая солнцу желтые зубы.
Таня не вникала, ладила свое:
— Скажите ему, что я не покину его. Я ведь сама ума не приложу, как прожила эти несколько недель. У меня было два слоя мыслей, два этажа: поверху плавали разные заботы о себе, о службе, об Онуфрии Ипатыче, о передачах, деньгах, мало ли о чем… И все это так — пена, пыль. Где-то под спудом, в самой глубокой темноте, как неизлечимая боль — все о нем… ноет, не отпускает.
Марья Ивановна как бы заражалась бредом.
— «Неизлечимая болезнь», — верно сказали. «Не отпускает…» Верно, не отпускает. На своей шкуре это испытала, знаю.
— Да, так и скажите, скажите…
Симочка завизжала, увидав, что Таню выводят из фаэтона под руки незнакомая женщина и извозчик. И сразу принялась ухаживать за ней, как за тяжело больной. В комнату вплывала Римма Ильинична, но не нашла ничего серьезного и удалилась. В белой благообразной комнатке с видимостью некоторого достатка Марья Ивановна притихла, беседовала вежливо тоненьким голоском, как когда-то на заводе. Таню официальность огорчила, словно в ней и в ее муже Марья Ивановна могла принимать участие только воркотней и грубостями. Толстуха каждые пять минут устремлялась уходить. Таня не отпускала ее целый час. Марья Ивановна отбоярилась, ссылаясь, что опоздает на вечернее заседание, на которое назначили показания Эффендиева. Таня нацарапала записку:
«Прости меня за все, милый, единственный, муж, друг, весь мой мир. Я натворила глупостей, ошибок, только ничего унижающего ни наше прошлое, ни мою любовь не сделала, поверь мне. Сердце разрывалось за тебя сегодня, как ты страдаешь невинный. И все мне казалось, что я довела тебя своими дурацкими поступками до этого. И должно быть, от волнения упала с лестницы, растянула себе сухожилья на ноге. Ты не беспокойся, видел доктор, совершенные пустяки. Но не могу ходить несколько дней, не буду тебя видеть. Верю и знаю, все кончится к лучшему с тобою, глупая случайность. Сердце мое и вся душа с тобою. Прости».
Славка заявился поздно вечером. Симочка грызлась весь день с матерью по случаю болезни жилицы, отказалась идти спать.
И теперь сидела почти в обнимку с женихом. Славка рассказывал про Эффендиева:
— Вон нацбольшинство — молодец, так и садит: «Крейслер все делал, что от него зависело. Я сам участвовал в его работе и несу ответственность за нее». Прокурор только губы кусает: раз человек объявляет себя ответственным участником в делах преступника, то его надо арестовать. А как арестовать, когда у Эффендиева Красное Знамя и маузер от Троцкого за военные заслуги. А наш ЦИК к Трудовому уже его представил.
— Ах, какой верный человек оказался, — повторяла она.
Михаил Михайлович прислал коротенький ответ:
«Получил твою записку, счастлив, сижу, как за ограждением от всех обид. Новые соседи сторонятся меня. Это дает уверенность, что я им не попутчик. Верю, что на днях все кончится. Мы наговоримся; прости и ты меня. Я, может быть, больше виноват перед тобою. Люблю, целую».
— А Миша как? — спрашивала она в двадцатый раз. — Он в записке пишет, что совсем спокоен, — правда ли?
— Бойцовский вид, что надо. Я даже с ним перешепнуться успел. Он здорово сказал: «Как меня арестовали, так я словно маленьким стал или больным, на чужом попечении и ни о чем заботиться не надо…»
Славка не щадил красок, и краски густо ложились на ее щеки, Она в свою очередь сыпала всем набором приятного для молодых собеседников. Хвалила Симочкины глаза, фигуру и снова сбивалась на тревожные вопросы об участи Михаила Михайловича.
Нога опухла, лежала как бревно, приковала к кровати крепко. Врач сказал, чтобы больная не мечтала встать раньше, чем через пять-шесть дней. Но все огорчения проплывали мимо. Даже самая скука белой комнатенки, казалось, облегчала.
Со времени нашествия саранчи Таня с необыкновенной резкостью, с почти телесной убедительностью ощущала, что вовлечена в поток, в водоворот событий, слышала шум их приближения, как того поезда, который должен увезти куда-то, — ее несло за ними. Ни одного движения не удавалось сделать свободно, по своей воле. Увлекали чужие поступки, посторонние обстоятельства вынуждали или сопротивляться, или покоряться, но следовать, не отставать. Стихии разыгрались вокруг. Она ослепла, слышала только их, обоняла запахи бури. Теперь же лежала выкинутая на берег, на твердую землю. Под ней — еще сырой песок и слышен шелест волн, — он может стать снова грозным, поднять на валы. Но сила и воля ее крепли на отдыхе.