Выбрать главу

— Что ты все брюзжишь? Какой ты казак! Чем ты недоволен?

— Да всем. Вот, например, стоим здесь без всякого дела. Занимаем вон какое помещение, сидим взаперти… А с какой стати, когда это моя родина? И у меня, и у тебя, и у Мамеда, и еще человек у сорока тут семья, дети, дом. Приехали, думали — бои будут. А тут пошло то же, что и в Тегеране: учение да лошадей чистим.

Кто-то, видно потешник, запел тонко, как ученик в медресе: «Молчи, чтобы язык не довел тебя до геенны. Из житейских зол язык наш — самое ядовитое зло».

Вахмистр, не понимая шуток, грозно поглядел в темный угол, оттуда неслось это поучение Саади.

— Эй, смотри, Багир! — крикнул он. Обратясь к Ибрагиму-Заде, заявил: —Я домой не рвусь. У меня детей нет.

К ним подошел Мамед, старый казак с бурыми усами, склонный к важным спорам, с памятью, засоренной изречениями.

— Э, не прикидывайся, векиль-баши! — заметил он. — Сам же говорил, что первенца ждешь. И не о том речь…

Ибрагим-Заде обрадовался поддержке:

— И не о том. Я говорю — командир такую строгость завел! Я нынче у него просился — дома большое дело одно, — не отпустил.

— Порядок! На то он и англичанин.

— Да что ты в них, как в пророка, веришь!

— На то он и англичанин, говорю, чтобы нас к порядку приучать. Без этого с персидскими казаками разве сладишь? А тебе когда нужно-то?

— Завтра, Гулям-Гуссейн, завтра. Будешь братом родным, если отпустишь.

— Сам не могу.

— Командира попроси, он тебя любит.

— А командира и просить нечего: завтра он назначил весь первый взвод сопровождать его в прогулку. На Тагибустан едем. — Он поднял голос. — На Тагибустан едем! Наш командир, консул и начальник банка, с женами.

На скулах у Ибрагима-Заде заиграли желваки, он отошел к своему седлу и принялся возиться с подпругой.

— Я слышал, будто женится командир на дочери консула? — сказал Мамед.

— Не твоего ума дело, на ком командир женится! — Вахмистр стоял руки в боки и притопывал ноговицей. — На свояченице банкира он, может быть, и женится, а у консула и дочери нет.

Он вышел из казармы.

Мамед сердито посмотрел на плотно захлопнувшуюся дверь.

— Что-то уж очень важен стал наш векиль-баши! Восемь лет его знаю — никогда он не был горд и беспечен. Ты, как овца, не думаешь об опасности, веришь судьбе, как пастуху, она же — волк в овчарне.

— Смотри, как уверовал в англичан, до жестокости!.. А, Мамед? Ведь знает, что я вправду по делу прошусь, — нет, уперся на своем.

— Солдат домашних дел не ценит! Прилепился к нашей бродячей жизни. А должен бы знать, что не строят караван на месте стоянки крепкого жилища.

— Верно! Родной дом — великое дело! Вот мы пустили к себе в дом чужих распоряжаться, да и не знаем, как разделаться.

— Тише ты, Ибрагим-Заде? Услышит такие речи, голову снимет. Горяч наш векиль-баши! Помнишь, в Исфагани сам веревку по приказу командира на шею набрасывал.

— Ну, я ему так не дамся! За меня тут и заступник найдется.

— Тсс! Тише!

III

Не восхищались только лошади. Лошади были утомлены жарой и ожиданием. Гнедая длинная кобыла Эддингтона вырывала повод из рук старика Мамеда и клала голову на холку соседки, Эдвардсовой полукровки. Не восхищались, впрочем, и солдаты конвоя. Они, как и лошади, с тоской смотрели на пруд, полный родниковых вод, серебрившийся, словно кусок льда, в травяной желтой раме. Над прудом навис отвесный хребет, гладкий и тяжкий, прикрытый бурой травой. Бурая трава, за десять верст игравшая шелками, пробивалась сквозь крепкую породу с сухим ожесточением. Трава, непобедимая, как преступление, раздавалась, однако, перед тремя выбитыми в подножии хребта огромными нишами, похожими на складень. Три каменные комнаты — ровесницы пирамидам — безразлично раскрывали свое серо-аспидное лоно взорам зевак.

— Вот отсюда пошли формы мавританского свода. (Все подымали голову к потолку.) А в свою очередь эти формы древнеперсидское искусство заимствовало из Ассиро-Вавилонии. Самая крупная ниша средняя. Она на задней стене, как вы видите, содержит изображение царя, которому приводят пленных. Сюжет этот взят со знаменитого Биситунского барельефа, созданного по приказу царя Дария, с тем самым клинописным манифестом, который был разобран Шамполионом. Как все великие вещи, эти барельефы созданы капризом и завистью и, как все гениальное, не были окончены..

Разглагольствования Эдвардса питались явно не столько тем, что он видел, сколько — как и у всякого гида — воспоминаниями о том, что он когда-то слышал или читал.