Степан вошел в избу, внося с собой запах ночной прохлады с реки и махорки. Снял гимнастёрку, сапоги, портянки. Его тело в свете коптилки было жёстким, угловатым, в шрамах старых и новых, белесых полосах на смуглой коже. Залез в корыто, и вода с плеском перелилась через край. Евдокия взяла мочалку и кусок мыла. Молча, не глядя ему в лицо, принялась натирать его широкую спину. Её руки, сильные и безличные, скоблили ему спину, сдирая грязь пути, как сдирают старую кору. Он сидел недвижно, уставившись в пустоту угла, а перед внутренним взором стояла другая — Иринка. Живая, нестерпимо ясная на фоне этой чужой избы и чужих рук.
Когда вода остыла, он молча принял из её рук грубое полотенце, вытерся и лёг на краю жёсткой постели. Евдокия задула свет, разделась в темноте и улеглась рядом, у самого края.
****
На следующий день, ещё до того как солнце выкатилось из-за степи, у конторы уже стоял гул. Тучей сбились хуторяне: бабы в белых косынках, мужики в выгоревших на солнце брылях с косами и вилами за плечами. Кузнец Савин уже правил на своей бричке, держа вожжи Грушки, что нетерпеливо била копытом. Сын его, Демьян шел рядом с кобылой будто поправлял сбрую, а сам глазами острыми шарил по толпе, искал один-единственный силуэт. Ефим, как трясогузка, метался от одной кучки баб к другой, уши развесив. Сашка Погребай расчехлил гармонь, поигрывал одну и ту же тоскливую подголоску, настраивая народ на свой лад. В окне конторы мелькали две фигуры — Фелька, бледный как смерть, и рядом, неподвижная тень, — Степан. Евдокия стояла особняком, у самого крыльца, за ней, как верные собаки, жались Кортыгины — Фекла с дочерьми.
Шум стоял такой, что, казалось, он сам по себе держит на весу утренний воздух — гомон, смешки, перебранки, окрики на детей. Каждая баба норовила перекричать соседку, выплеснуть свою обиду или сплетню. Но когда из-за поворота, тихо и нестройно, показались новосёлки — этот гул разом схлынул, как вода в песок. Наступила тишина. Все головы повернулись в одну сторону приумолкли, перестав постукивать черенками вил о землю. Бабы замолчали на полуслове, уставившись на чужих женщин — бледных, с испуганными и одновременно гордыми глазами. Даже гармонь у Погребая захлебнулась на одной ноте и затихла. Обе шли, прижимаясь друг к другу, маленьким островком в этой тишине каждый шаг их по пыльной дороге был слышен отчетливо. Евдокия, не шелохнувшись, проводила их взглядом от первого до последнего. А Демьян, наконец-то отыскав в этой кучке Марьяну, замер, и рука его, лежавшая на крупе Грушуни, непроизвольно сжалась в кулак.
Она стояла, откинув плечи, тонкая и прямая, как струна. Чёрная юбка, простая блуза в мелкий горошек с оборкой лишь подчёркивала белизну её шеи, матовую бледность лица. Брови — две чёткие черты углём, а под ними — глаза. Синие. Не просто голубые, а глубокие, холодные и ясные. Чёрная, густая, как смоль, коса была закручена тяжёлым жгутом и уложена вокруг головы, как корона. Руки, длинные и бледные, с тонкими пальцами, были сложены перед собой в замок. А за её спиной, чуть прикрытая, как за живым щитом, стояла точная копия, ещё более хрупкая — Марьяна. В платке закрученный вокруг головы, те же синие очи, полые ужасом, тот же стан, тонкий, как молодой тростник.
И эта красота, гордая и чужая, обожгла хуторян, как удар хлыста.
Бабы замерли, разинув рты. Их взгляды, полные зависти и злости, скользили по белой шее Иринки, по её прямым плечам, по этой невозможной, «барской» осанке. Красота это была в укор. Живой упрёк их собственным загорелым, искорёженным трудом лицам, корявым рукам в трещинах на пятках. «Гляньте, люди, — словно говорили их колючие взгляды, — показались! Наконец-то, показались! Гляди чистюля какая! Белоручка! Ишь, как вкрутила волосёнки-то, точно барыня!»
Ефим, староста, увидев Иринку вблизи, ахнул, будто привидение узрел, и судорожно, пугливо начал крестить себя и воздух перед собой мелкой, частой троицей, шепча что-то несвязное. Для него эта красота была не от мира сего, греховной и пугающей. А Сашка Погребай, не выдержав напряжения, рванул меха гармони. Но песня, что полилась, была не плясовой, а старой, подзабытой, почти обрядовой — «Про тоску девичью, про красу залётную». Он пел, ухмыляясь, но в его водянистых глазах читалось то же потрясение, где каждый взвизг гармони посвященный новоселке.
И только один человек не смотрел с завистью или страхом. Кузнец Савин, увидев Иринку, не шелохнулся, но всё его крепкое тело вдруг напряглось, как перед ударом. Он видел, как взгляд его Демьяна прилип к дочери этой женщины, и в груди у Савина что-то похолодело.