Выбрать главу

Неподалеку кузнец Савин, завидев в воде темный распущенный омут волос, сердцем понял сразу — новоселка. Бросился к берегу, не раздумывая, сапоги по пути скидывал, сам спотыкается. Вода встретила его тяжким холодным ударом, но он не чувствовал ничего, кроме одного — надо успеть. Он рванулся к ней, могучими гребками рассекая воду. Руки его обхватили холодное, уже обмякшее тело. Она слабо забилась, отплывая от него, от жизни — но он держал крепко, не выпуская. «Баба дурная! Ишь ты, дурная! Совсем поехала!» — хрипел он, наполовину захлёбываясь, вынося её на берег.

Вынес тело на руках, а сам упал на колени, на мокрый песок, не разжимая объятий. Ирина дрожала в его руках, как пойманная птица, лицо залитое водой и слезами. «Пусти... — слабо выдыхала она. — Оставь...» Но он не пускал. Одной рукой прижимал её к своей груди, к стуку бешеного сердца, другой гладил её мокрые волосы, лицо. А после, не в силах сдержаться сильно прижался губами к её виску, ко лбу, к мокрым глазам. Поцелуи были не нежные, а горячие, яростные, властные, будто он силой хотел вдохнуть в неё жизнь, передать через прикосновение весь свой жар и волю.

«Живи, — шептал он хрипло, в губы ей целуя, не давая отвернуться.-- Нет мне больше житья, коль тебя не будет!.. — вырвалось у него глухо, будто признание, вывороченное наизнанку болью. — Всё пустое... Одна каторга... Солома в стогу не пахнет, хлеб во рту не сладок... Одна чернота. Ты думала, я не вижу? Как ты избу свою блюдёшь, одна, как свечка перед образами горишь... Как глаза у тебя,.. когда на миру, — будто рана на них... Я всё видел и молчал, а теперь... не могу. Не смей уходить. Не оставляй одного. Всё, всё... Вижу, как горько, но жить надо. Слышишь? Иначе все они правы будут. А они не правы. Не смей им давать правду!»

Кузнец сбросил с себя зипун, закутал её в грубую, пахнущую дымом и потом ткань, растирал ей руки, похлопывал по щекам. Иринка сначала билась в его руках, а потом затихла, приникла к его могучему плечу, и тихие, бессильные рыдания наконец вырвались наружу.

-- Уйду, ой уйду, к матери покойной, отцу своему, к Григорию,..к Борису...Каземиру... Всех схоронила. Всех! Одну меня земля носит. И зачем? Зачем, скажи? Чтоб ты пришёл? Чтоб я тебя... И тебя...

Ирина еще долго жаловалась на жизнь, много чего рассказала, ничего не утаила. Сидели оба неподвижно, не шелохнувшись, потом холод, просочившийся до костей, заставил дрогнуть. Савин, не говоря ни слова, поднялся, собрал хворосту неподалёку, развёл на песочке небольшой костёрчик. Огонь затрещал, озарил их лица — измождённые, с тёмными кругами под глазами и суровые, с глубокими тенями. Дальше разговаривать не стали. Что можно сказать после такого? Он сидел, подбрасывал сучьев, смотрел на пламя, а Иринка куталась в его старый зипун, протягивала к огню окоченевшие руки. Молчание между ними было густое, насыщенное. Когда стало светать, кузнец встал, подошёл к берегу, зачерпнул ладонями воду, напился. Потом, помедлив, принёс ей — сложил руки ковшиком, поднёс. Она наклонилась, отпила несколько глотков из его рук. Вода была холодной, чистой.

Рассвет подкрался тихо. Сначала серая муть над рекой, потом полоска перламутра, потом розовые крапинки на облаках. Костерчик уж давно потух ровно как и пыл Иринки. Теперь она была похожа на обмякшую тряпичную куклу. Ту самую, что шьют бабы из старых отцовских портянок — набьют ветошью, нарисуют углём глаза и посадят на лавку, чтоб дитё тешилось. Сидит такая кукла — мордаха белая, рученьки вдоль туловища, а внутри — ничего, одна труха да молчание. Так же и у Иринки. Руки упали на колени, безвольно, ладонями вверх, будто кто жилы перерезал. Пальцы — те, что загибали имена покойников, — теперь лежали недвижно, белые, холодные, с чёрной полоской грязи под ногтями. Голова склонилась набок, неловко, как у спящей, которую в дурном сне настигли. И не поймёшь: то ли она здесь ещё, то ли уже улетела туда, к своим Григориям да Казимирам, оставив на лавке лишь выцветший, пустой чехол.

Только грудь ещё подымалась часто, будто у птахи, что бьётся о стекло, пока не разобьёт себе сердце. И в этом дыхании не было уже ни злости, ни страха, а только усталость. Такая глубокая, что водой не залить, молитвой не отчитать.