Она подняла глаза на Феклу, на Дашку. Улыбнулась — широко, одними губами.
— Теперь, бабоньки, всё по-нашему будет. Эта бумажка — не просто бумажка, а приговор. Демка служить поедет, а мы быстро женим девку на Фельке.
— Как? — спросила Фекла.
Евдокия помолчала. Свеча оплывала, воск стекал на стол, застывал белыми, мёртвыми слезами.
— Сход завтра, — сказала она. — Степан говорил. План по посевной, учёт новый, пусть завтра и объявит! Не хочет быть нашенской, с советом, будет заговорщицей! Народ мутит по чем зря. Вон, все мужики про них то и гутарит! Нет сил уже слухать! Пусть... пусть народ знает врага в лицо.
— А коль уже засватали? — подала голос Дашка. — Он же за Марьянку…
— Пущай будет знать, кого он в жёны брать собрался. Дочку врага народа. Белогвардейского отродья.-- перебила Евдокия.
Она сказала это и замерла, будто сама испугалась своих слов, но страх длился мгновение. Потом в глазах её вспыхнул тот самый огонь, что горел там двадцать пять лет назад. С тех пор, как кузнец Савин выбрал не её, а Наталью.
— Всё, — сказала она, пряча руки за пазуху. — Молчок. Завтра — ни гугу. А теперь давайте, до завтра!
Она ушла так же внезапно, как появилась. Фекла долго стояла у двери, глядя в темноту. Дашка снова принялась раскачиваться, обхватив колени.
— Мамка... мамка? — сказала она тихо. — А Душка… ей бы понравилось?
Фекла не ответила. Она долго стояла у той двери, пока опять не завыла...
В конторе горела лампа. Степан спал, уронив голову на стол, фуражка висела на гвозде, чай в кружке остыл. На дне осталась только тёмная, горькая гуща — багрянец, малина и ещё что-то, чему нет названия на советском, правильном языке.
Степану снилась степь. Он скакал по ней на тонконогом гнедом, и ветер бил в лицо, вышибая слёзы. Впереди, у самого горизонта, кто-то стоял. Женщина в белом платке. Она не оборачивалась, но он знал: это она. Ирина. Он крикнул, но ветер унёс его крик. Он скакал быстрее, конь спотыкался, земля уходила из-под копыт, и вдруг — провал, тьма, пустота. Степан вздрогнул и проснулся, в конторе было тихо. Лампа коптила черным едким дымом. Евдокии не было. Он посидел, глядя перед собой, пытаясь вспомнить сон, но сон ускользал, таял, как дым. Осталась только тяжесть в груди и сухость во рту.
— Ирина, — сказал он вслух, сам не зная зачем, в пустую стену.
****
Ночь легла на хутор — чёрная, тяжёлая, хоть топор вешай. Ни звезды, ни месяца. Небо будто войлоком затянуло, ни щёлочки, ни просвету. Воздух стоял плотный, липкий — не вздохнёшь, не продохнёшь. Даже собаки не брехали, попрятались по будкам, морды в хвосты зарыли. Чуяли псы — недоброе ночует. Евдокия вышла на крыльцо босая, в одной исподнице. Волосы распустила — копной на плечи легли, ниже пояса. Глаза закрыты, а идёт — будто видит через двор, через калитку, к речке. Ни одна ветка не хрустнула под ногой, ни один камешек не скрипнул. Тень тенью шла. Сама как ведьма старая, хотя ликом была ещё баба ядрёная. Глаза открыла, да не проглянуло в них ни зрачка, ни бельма — одна чернота, как в том омуте.
Евдокия призвала чертей прямо у речки, на холодной земле, босая и простоволосая. Кликнула их шёпотом в тёмную пустоту — и полезла нечисть со всех щелей: от банного сруба, из кротовьих нор, даже с того света потянуло гнилью. Явились трое: один мелкий, вертлявый, с козлиной бородёнкой и хвостиком колечком; другой — тощий, руки граблями, из пасти пар валит, будто мороз среди лета; третий — мохнатый весь, глаз не видать, только угольки горят из-под шерсти.
— Дело есть, — сказала им Евдокия и давай ядовитым языком приказывать. — Чтоб иссохла вся, места себе не находила! Чтоб извелась вся, с лица спала, от людей шарахалась. А он чтобы и не глянул на неё. Глаз чтоб отвёл.
Заплатила чертям хлебом чёрствым, солью горстью да тремя медными пятачками. Кинула им наземь — те набросились, делёжку затеяли. Взяли они тряпичную куклу-мотанку, в которую Евдокия три сухие травинки воткнула крест-накрест, подхватили её и потекли чёрным дымом по холодной земле прямиком к избе новоселок. Как вдруг оттуда донёсся крик — тоненький, жалобный. И огонёк в окне избы Огузкиной дрогнул, мигнул раз, другой — и погас.
****
Иринка так и осталась сидеть на крыльце, даже когда Марьянкины босые пятки замелькали вдали и не стихли. Руки её, выдравшие клок дочерниных волос, всё ещё тряслись — мелко, противно, будто не свои. Она все еще держала их в кулаке, а сама сжалась в комок, просидела так, пока не занемела спина, пока тени не поползли от покосившего плетня и вовсе не скрылись в вечерних сумерках.
Тогда она встала и ушла в избу, села у окна и стала ждать. Села и застыла. Лоб прижала к холодному стеклу, глазами в темноту вперилась. Час прошёл, другой, глянь уже луна, мутная, в разводах, выползла из-за туч, осветила пустую дорогу. Никого. Ни шороха, ни шагов. Одна трава шевелится, да ветер гнёт полынь у калитки. Иринка сидела не шелохнувшись. Тело налилось чугуном, глаза слипались, но она всё глядела в одну точку — туда, где за поворотом должна была показаться Марьянкина худая фигурка, а дочки все не было.