Выбрать главу

           Правда, лично ко мне данный момент никак не относится. Меня в этом ЛИТО то и дело порывались назначить старостой — слово само за себя говорит. И, кажется, в конце концов таки назначили. Но это ничего не изменило. То есть главное, чего уже, к несчастью, было не изменить, это — болезнь "мадам", вынужденный роспуск ею своего ЛИТО и, в конечном счете, ее смерть.

           Ох, как трудно было ей умирать! В смысле — осознавать, что это вскоре ее ждет: самих последних дней ее я уже не видел. С мыслью о близком конце она ни за что не могла примириться. То есть никакого философского отношения к жизни и смерти там не было и в помине. Впрочем, как можно ждать философского отношения к таким вещам от поэта? Да еще с ее темпераментом? (Даже Тютчев ведь на самом деле никаким философом не был.) Если уж говорить все до конца, то тут, по-моему, сказались ее так и не изжитые подростковые комплексы — истоки которых она сама с такой откровенностью вскрыла в своем замечательном романе "Лиловые люпины", да и во множестве "автобиографических" стихов. Так же, как и тот "день вчерашний // В казарме школьной и домашней", так и нынешний день в казарме больнично-коечной, с вынесенным уже смертным приговором, представлялся ей ничем иным, как грубым насилием над нею, и только. Об этом свидетельствовали и загробные шуточки в собственный адрес, и истерические нотки, то и дело прорывавшиеся у нее в разговоре. Одним словом, она роптала. По-моему, это не слишком-то правильно. Я сейчас пишу эти строки, лежа на койке неподалеку от того отделения, где лежала она, и я знаю, что говорю. Но и не понимать ее тогдашних ощущений не могу. И мне ясно, почему она все больше уходила во власть "полосы отчуждения" — уже не только как метафоры.

           И все же когда я последний раз увидел ее, придя к ней в больницу (тогда она еще пускала к себе кого-то, кроме самых близких), я вдруг с изумлением услышал: "Ну что, пошли покурим?" И мы действительно отправились на лестницу курить. Честно говоря, от человека, умирающего (и прекрасно знающего, что умирает) от рака легких, я этого как-то не ожидал. Сам я, во всяком случае, на такое не способен. Что это — младенческая беззаботность? Да, конечно, но ведь ее не сохранишь без столь же младенческой веры в то, что жизнь не кончается со смертью. Где-то в Нонне Слепаковой эта вера жила, хотя и не припомню, чтобы она когда-нибудь явно ее декларировала. Но разве назвала бы она без такой веры ту часть своей книги, что посвящена отражению человеком себя в стихах, да и вообще в искусстве, "Жизнь продленная"?

           Да, она сумела продлить свою жизнь — и, в частности, этой своей итоговой книгой, "Полоса отчуждения". Название хоть и суровое, но верное. Поэт неизбежно должен двигаться по такой полосе — чтобы нам, стоящим в стороне, было его видно. Не скажу, что в книге эта заявка полностью оправдана. Мне ее, Нонну Слепакову, видно тут отнюдь не в каждой строчке и даже не в каждом стихотворении. Причин, на мой взгляд, много — и профессиональные (недостаточное внимание к шлифовке стиля, вечное злоупотребление какими-то невнятными, полупрожеванными просторечиями и неологизмами), и психологические. К последним относится прежде всего чрезмерная зацикленность на бывшей социальной роли поэта, невольно (или вольно) для автора расставляющая знаки соответствия "между нами // И вознесшими нас временами". Но тут ничего не поделаешь. Вместе почти со всеми мало-мальски признанными в "период застоя" поэтами, она ощущала конец этого признания (и не только себя, а всей "застойной" поэзии) как глубоко личную трагедию. Возможно, именно поэтому нам, молодым (даже мне!), было так трудно воспринимать ее очередные стихи, когда она читала их на ЛИТО. В нас в ту пору уже играл совсем другой дух, мы были ориентированы на новое, рвались к нему, а ей больше всего хотелось сохранить хоть что-то из старого. Словом, на этом уровне между ней и нами существовало некое глубокое взаимонепонимание. Но поскольку стихи руководителя семинара ни обсуждать, ни тем более критиковать не принято, то все проходило мирно. (Не думаю, что она потерпела бы открытую критику.) Теперь, читая те же самые стихи в книге, я удивляюсь — что в них было тогда непонятного? И как можно не сострадать, сколь бы старомодным оно ни было, этому ощущению социальных перемен как личной трагедии?

           И все-таки трагическая основа ее характера — та, из которой и произрастают стихи, — для меня заключалась не в том. А, например, в том, как она отреагировала по телефону на мои слова, когда мы обсуждали один теоретически возможный, но вряд ли имевший шансы состояться роман. "Ну, я думаю, здесь без этого обойдется", — залихватски заявил я. И услышал в ответ скорбно-мрачное: "Да уж без чего-чего, а без этого обойтись всегда можно". Не знаю, сумел ли я передать здесь эту ее интонацию, но, право же, я кое-что понял тогда об этом человеке. Например, что она привыкла всегда писать свою жизнь (а, может быть, все-таки и стихи) сразу набело: "Скорострелен и необратим // Человеческий наш чистовик".