И тут… И тут я представил, как нас хватают эти… представил семью… Вы знаете — я струсил… Да, я струсил. Мы со своей авоськой… пошли обратно.
Потом, впоследствии, всю жизнь я помнил об этом, я сокрушался: ну почему, почему я отступил, почему не пошел, почему не сделал этого шага. Ну пусть бы остановили, схватили… Но шаг-то я бы сделал!.. И, может быть, Андрею Дмитриевичу было бы, наоборот, легче, что я вот к нему шел… что он не один.
Мне и сейчас стыдно, я чувствую себя трусом…
Но вот теперь я принес вам покаяние, и мне стало легче…
Потом Смоктуновский читал Пушкина. Читал странно — предельно, нарочито упрощенно, с большими паузами, теряя рифмы. Читал как белые стихи, пожалуй, даже как прозу. Это Пушкина-то, первого поэта России! Смоктуновского много ругали за эту манеру, считали ее кощунственной. Но вот слух притерпелся, привык, и в сопровождении музыки строки приобрели вдруг необычное действие: воздушное становилось земным, далекое — близким, сегодняшним, Российским.
…И паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет.
Куда же нам плыть?…
Из Дома медиков мы возвращались по Тверскому бульвару.
— Вы действительно волновались?
— Да-а, что вы. И я действительно не знал… с этим покаянием… Мне этот пьяный очень помог.
— Как?
— Он опустил меня на землю, и я понял — надо.
Оказалось, что при всей своей сценической власти, он волнуется перед каждым спектаклем и не всегда чувствует себя в форме.
— Но иногда… Но иногда открывается занавес, я выхожу, вижу в полутьме первые ряды и чувствую: О-о, милые — все, сегодня вы — мои… Иногда ищу знакомое или доброе лицо и играю для него, так мне легче. А сегодня я ведь, когда вышел, вас в заднем ряду увидел. Я же вам знак подал, когда стихи читал. А вы и не увидели, не поняли? Ну, как же.
На Пушкинской площади мы прощаемся, он снова повторяет:
— Хорошо, хорошо, что я все это сказал сегодня. Мне теперь, правда, легче.
Иннокентий Михайлович натягивает шапку глубоко на глаза, чтобы никто не узнал его, и садится в троллейбус.
Чудаковатый, в чудаковатой шапке-мухоморке, полы которой стекают далеко вниз, он через окно машет мне рукой. И никто из нас не знает — ни он, ни я, что эта наша встреча — последняя.
Как человек не от мира сего, он, словно незрячий, натыкался на острые углы бытия. Однажды, спустя много времени после павловской денежной реформы, он позвонил мне около двенадцати ночи.
— Вы знаете, я только что обнаружил в книге тысячу пятьсот рублей. Я забыл про них, не обменял… — голос был жалобный. — Помогите, посоветуйте…
Через несколько дней я перезвонил, поинтересовался, как дела. Трубку сняла Саломея Михайловна, жена.
— Да бросьте вы этим заниматься, — сказала она. — О забытых деньгах он забыл уже…
Как-то в переходе Пушкинской площади нам навстречу вывалилась пьяная компания, какой-то парень на ходу грубо толкнул Иннокентия Михайловича, он беспомощно обернулся вслед. Я увидел на его лице страдание.
После смерти мне рассказали друзья, как вечером он возвращался домой в троллейбусе, какие-то хулиганы подскочили, сорвали с головы его любимую шапку-мухоморку. И он продолжал ехать — растерянный, оскорбленный, униженный, сразу всеми узнанный.
Репетиции, спектакли, съемки в кино, концерты, записи на радио — он невероятно много работал. На этот год были большие планы — закончить съемки у Владимира Наумова в фильме «Белый снег», съездить со спектаклем на родину, на Енисей, продолжить книгу воспоминаний. Он собирался писать о своей жизни в театре.
Еще в ленинградском БДТ в 1962 году у него случились первые сердечные приступы.
— Тяжело… сердце зажимает…
Спустя тридцать два года, в конце января 1994-го, случился инфаркт.