Выбрать главу

— Кто же такое этот Волошин? Почему же он мне так пишет?

— Поэт… — ответили ему. — Он со всеми так разговаривает.

Мандельштам был снова отпущен и еще более утвердился в мысли, что «Поэзия — это власть».

Семь дней морем. Батуми. Здесь он снова был арестован — меньшевиками. И снова отпущен.

Трижды выкарабкавшийся из беды, вырвавшийся с юга, Мандельштам оказался в центре внимания. В Крыму он успел вставить золотые зубы, и это стало общей достопримечательностью. В писательских кругах пошла гулять эпиграмма:

Ужас друзей — Златозуб.

Поэт был слаб здоровьем и к сорока годам сильно изменился. Одевался дурно — в одежды с чужого плеча, потерял почти все зубы. Часть новых — на золотых штифтах тоже в большинстве выпали, а штифты остались и покривились.

— У него во рту — индустриальный пейзаж.

…Когда меньшевиков сменили большевики и белые уступили красным — жизнь стремительно, непоправимо понеслась под откос. Но и потом, до конца жизни он не отказался от мысли, что «Поэзия — это власть»:

— Поэзию уважают только у нас — за нее убивают. Ведь больше нигде за поэзию не убивают.

* * *

В конце октября прошел первый недолгий дождь: ночь, день, ночь — и опять солнце. В начале ноября второй — с ночи и до обеда. С сопок в лощины, через лагерь побежали ручьи, задули пронизывающие северо-восточные ветры. Где-то 2—3 ноября в честь Октябрьской революции объявили «день письма» — заключенным разрешили написать домой. Жалобы и заявления можно было составлять хоть каждый день, а домой — раз в полгода.

После завтрака, часов около одиннадцати, явился представитель культурно-воспитательной части (КВЧ). Раздали по половинке школьного тетрадного листка в линейку, карандаши — шесть штук на барак (но грифельные огрызки были почти у каждого, Моисеенко кусочек карандаша носил в ботинке): никаких вопросов в письме не ставить, о том, кто с вами, не писать, только о себе — о здоровье, о пребывании. Конверты не запечатывать.

— День письма — это был день терзаний. Письма отдали и все до отбоя молчали. Только на второй день, как после безумия, в себя приходили. Как будто дома каждый побывал. Я писал отцу в Белоруссию. Он так радовался раньше за меня, так гордился, что я в Москве учусь, а теперь я прошу у него что-нибудь покушать… Сала кусок. Я в эти минуты вспомнил все. Как с Покрова трава ночью покрывается инеем. Уже в ночном не пасут лошадей, только днем пасут — на лугу, путают им ноги. С полей убрана солома, поля запаханы на зиму… Осип Эмильевич тоже письмо отправил. Писал, сидя, согнувшись на нарах. Что-то было подложено под листок. Что — не помню, книг не было, я не видел. Потом он тоже был очень удрученный, потерянный. 7 ноября сказал нам: «Сегодня дома я был бы в такой компании!» Фамилий не назвал, нет. Чуть позже вспомнил Ахматову, еще… Был такой поэт — Сельвинский? Вот, его он вспомнил. Ахматову-то вспоминал все время как близкую. Он очень любил жизнь. И держался. А после 7 ноября стал угасать. «Мне бы Илью Григорьевича разыскать. Если бы он знал, что я здесь, он бы меня отсюда вытянул». Володя Лось его успокаивал: «Ничего, разберутся, вы выйдете…» …А о жене — нет, вслух не говорил никогда.

Мандельштам не знал, где теперь бездомная Наденька. Наверное, арестована. Он написал на адрес брата:

«Дорогой Шура!

Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ, 11-й барак.

Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуй все-таки. Очень мерзну без вещей.

Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты Шура, напиши о Наде мне сейчас же…

Родные мои. Целую вас. Ося».

Были еще безумные дни — получение писем.

— О-о, там письма читали по нескольку дней, пока на память не заучат, ну что вы! От родных — что вы! Но Осип Эмильевич ни от кого ничего не получал.

«Из лагеря я получила письмо — одно-единственное — и это тоже, считалось большой удачей»: ведь я узнала, где находится О. М. Немедленно я выслала посылку, и она вернулась ко мне «за смертью адресата».

* * *

Мне трудно объяснить Моисеенко простые вещи. Почему, если поэт хороший, Советская власть не давала ему жилье и он скитался? Почему не печатали, если хороший? А раз не печатали, то на какие средства он жил и как стал знаменитым?

— Почему я такого поэта не знаю? Многих знаю, а его нет, но я ему об этом не сказал. И Ковалев, добрая душа, делал вид, что слушает его стихи. Люди в бараке менялись — уходили, уносили… Многие даже и имени его не знали: жалкий старик, и все. Его стихи хоть немножко продавали?