— Это, брат, совсем не так… Свежий чай да еще на таком раздолье — никогда не лишнее. Варёные у тебя яйца или нет, — просто и мягко говорил отец. Он, как все сильные люди, не любил ссориться и, кажется, даже не умел, а зная, должно быть, что его великолепный рост и статность мужика всегда вызывали расположение окружающих, поднялся.
Тема эта, как видно, была близка и пришлась по душе всей ораве, что приехала под началом неглупого и неплохого парня, и они, вначале обсмеяв отца, чуть не вывалились из кузова, хохоча теперь уже над своей властью, однако самое замечательное, что и сам «стратег» тот вместе с отцом смеялся не меньше. Смеялись все, но сено забрали, сетуя и объясняя тем, что нас засек в бинокль какой-то очень большой начальник, дежурный по военному городку, и что без сена им возвращаться вроде бы даже и нельзя. Указав нам направление, где без помех мы все же могли бы накосить травы, они уехали.
С этой минуты каждый шаг, поворот дороги, отдельно, осиротело стоящее дерево или испуганно прижавшееся друг к другу зеленое родство их, тихо и немо смотревшее нам в спину, прохладная свежесть воздуха, живительный запах свежескошенной травы, огромная спина отца, молчаливо сидящего впереди, — все, все готовило и приближало меня к моему первому и страшному познанию. Не думаю, чтоб отец понимал, знал толк, чувствовал зов давно ушедшего времени, просто случайно, должно быть, остановился там, где остановилось, но место было редким, удивительным и таким диким, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
Эту последнюю фразу я написал, пожалуй, в оправдание своего неумения создать атмосферу того, что почувствовалось на том диком месте. Это была высшая точка длинного пологого косогора, по которому мы долго поднимались. Спад за этой вершиной был довольно резким, местами даже крутым, и уходил вниз сразу и определенно, теряясь, казалось, в нескончаемой, завораживающей вечерней мгле балки. Оказавшись лицом к лицу со столь широко открывшимся передо мной миром, я был поражен необычностью его, дикой красотой, раздольем того открытого места, выбранного для покоса, прислушивался к сиплым прерывистым стрекотаниям, свистам, пискам, шорохам, невнятным таинственным шепотам, ползущим отовсюду, говорящим о доброй мелкоте вокруг, вдыхал в этом насыщенном покое жизни прохладу засыпающей природы, а фырканье и храп невдалеке пасущихся лошадей уносили открытое, готовое для фантазии и мечты мальчишеское воображение в недавно проходимые в школе, но давно отшумевшие во времени набеги Золотой орды. Жизнь, это чудо, во всем выявлялась здесь явно, сочно, щедро. Должно быть, не хватило ни душевных сил, ни только-только проклевывающегося сознания, чтобы если не вместить, то хоть как-то противостоять этому преждевременному, безусловно неравному столкновению. И много вопиюще несовместимого здесь вдруг совпало, объединилось, подчиняясь моменту, словно желая избежать малейшей возможности неточного или ложного толкования, и, бесцеремонно обнажив явь, представило ее такой, как она есть.
Солнце уже зашло за край земли, но золото его лучей зло, ярко осветило оттуда в темных, по-вечернему печальных облаках кромки их и глубину образовавшегося просвета. Распахнутые ворота эти были ослепительно четко очерчены. В мрачных, сгущающихся сумерках они создавали впечатление зияющего, наглого входа в какой-то иной, вечно утопающий в праздничном и оттого неприятном освещении мир, где лишь из-за отдаленности этой пугающей и зовущей цивилизации не слышны были звуковые проявления вечной жизни, которые там, сливаясь с голубой почему-то прозрачностью позолоты всевозможных храмов, замков и дворцов, возносились вместе с ними в неизъяснимую, недоступную высь.
Нет! Нет! Я был здоровым ребенком, и если болел золотухой и годами меня донимали лишаи — неминуемая, должно быть, дань любви ко всяким бездомным и своим кошкам, собакам и телятам, — то эти недуги не могли служить основанием для душевных изъянов, рефлексии и слабого самочувствия. Но я, очевидно, был так подавлен и атмосферой полигона, и страшно долгим путем к этому высокому месту, и загадкой полыхающего света в глубинах тех ворот, и общим настроением позднего вечера уходящего лета, что находился в состоянии какого-то страшного возбуждения. Глядя в этот зияющий провал, я вдруг четко осознал крохотность человека, временность нашей жизни, отчетливо ощутил ее краткость, что все мы, как это прерывающееся стрекотание кузнечика в траве, сегодня живем — стрекочем, а завтра навсегда замолчим и никогда, никогда уже…
В страхе и исступлении я метался, катаясь по траве у телеги, и стонал, кричал, несогласный с законами природы, с их вечными проявлениями. На мои вопли спешил отец, загородив своим силуэтом уже исчезающий, оказавшийся временным вход в загадочную, зловещую красивую вечную даль неизвестного. Задохшийся в бессильной истерике, на простую, вечно живую заботу отца — что меня испугало? — к великому сожалению сейчас, не мог тогда сказать правды: открытие раздавило, оно было страшным, явным — неотвратимым. Дальше придется жить с ним. Наив и детство кончились навсегда!