Выбрать главу
Нас нынче утром голос разбудил. Верней, не голос, а скорее крик. Как будто имя, может быть, мое. Окно раскрыли: нет никого, и комнаты пусты, и под кроватью никого, и на дороге. Пригрезилось? Но разве же могло двоим пригрезиться одно и то же? Нет, это голос звал из темноты. Мужской иль женский?
ПЕСНЬ ТРИДЦАТАЯ
Мы заперлись на десять дней в потемках, с утра до вечера валялись на постелях. Болтали обо всем: что стал длинней арбуз, что персик водянист, что ласточек уж нет, что, если землю не смешать с навозом, она становится совсем как пепел. Ночь напролет тянулся разговор о качестве зерна и о «ментане», которой больше нет: она не полегала и в грозу, не то что этот сорт, длиннее голодухи: чуть что — полег, проворней всякой шлюхи. А в общем, горько было знать, что мир идет ко всем чертям. Но как-то на рассвете мы вытащили, заглянув в комод, два праздничных, забытых там костюма. Глядь, мой пиджак и брюки впору брату, а все его как сшито на меня. Не думая, куда пойдем, открыли двери, и перед нами, в поле, отделенном дорогою, — вишневники в цвету пируют, оттененные лазурью. Тут мы застыли оба на ступенях и разом, не произнеся ни слова, сняли шляпы.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Стою и вижу со двора, что брат
глядит в окно. Я почешусь — он тоже. Я скину шляпу — он тому и рад: свою ответно скидывает с маху. А я — пиджак, и галстук, и рубаху! расхристан, как юнец для потасовки. Мы пять минут глядели друг на друга. Я повернулся и пошел на пьяццу, и он не стал торчать в окне, похоже.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Я двадцать дней тому назад в стакан на столик у окна поставил розу. Потом, когда заметил, что вот-вот с нее слетят свернувшиеся листья, уселся рядом, глядя на стакан, чтоб уловить момент ее кончины. Так я сидел над нею день и ночь. Я принял первый лепесток в ладони на следующее утро, в девять. При мне еще никто не умирал, и даже в день, когда скончалась мать, я был в пути, далеко, на дороге.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Сперва забарахлил будильник, следом встал брегет, подаренный когда-то брату знакомым машинистом. Мы определяли час по солнечным лучам на кухне, где сначала они пускали зайчиков, дробясь о край буфета, и это ровно девять означало, а там, как доберутся до стаканов, и полдень наступал. Потом, попозже, яркое пятно, смещаясь, плясало по гвоздям и путь его постели огибал, чтоб в шесть исчезнуть где-то в паутине, свисавшей с потолка. Когда дождило, то вороватый слух по звукам на улице подсказывал нам время. Услышишь Бину, что бредет с козою, и семь утра, а в полдень им домой. Сапожники едят уже к закату, уносят стулья, покидая площадь. А между тем цикады замолкают: их завораживает сумрак. Филумена за сито принимается в два ночи. Но в воскресенье мы спутали шесть пополудни с шестью утра и поняли, что впрямь и винтики в башке, похоже, староваты, пришли в негодность.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Вода, огонь, а после — пепел и кости среди груды пепла, дрожанье воздуха вокруг земного шара. Где зелень листьев, травы? Где горох и женские персты, шуршащие стручками? Где розы и гитара, пес и кот, булыжники, соседские заборы? Где рты поющих, численник, река? Молочность груди? Где повествованья, коль от потухших свеч — ни огонька? Где Время в повторенных днях недели, часов-секунд размеренный отсчет? Кружится Солнце, и мелькают тени предметов без движенья. Где я сам? Где тот? Венеция проблескивает снизу скоплением костей в морских волнах. Но будет день, когда из горних врат обрушится в глубины пыли голос, веля, чтоб вышел для ответа тот, кто изобрел все это: и колесо, и циферблат, и числа, и флаги на карнизах. Тогда Адам с поднятой головою предстанет перед Негасимым Светом и скажет, что дарованный нам мед был подан нам на острие меча.