Наблюдая угасание матери, мальчики не ныли и не жаловались. Их реплики были краткими и не требовали ответа: «Это больно. Надеюсь, скоро ей будет лучше». Они просто и прямо спрашивали о ее лечении: «Могут ли доктора сделать что-нибудь, чтобы она могла есть и пить?» или «С ней все будет хорошо?» — на этот вопрос ответить было труднее всего, пока, наконец, в сентябре прошлого года Энрике не объяснил им, что современная медицина перед болезнью их матери бессильна.
Отношения сыновей с матерью всегда отличались и по форме и по содержанию. Грегори был послушным мальчиком, настолько трепещущим перед Маргарет, что вздрагивал, если она вдруг резко произносила его имя. Если он не слушался ее, то делал это примерно так же, как Маргарет не слушалась собственной матери.
— Не уверен, что это хорошая идея, — говорил он и надувался, отказываясь продолжать спор. Если была возможность, он прибегал к скрытым актам неповиновения или к бездействию, стремясь свести конфронтацию к минимуму и вместе с тем не собираясь сдаваться. Если он решал уступить воле матери, то делал это с тем же недовольным выражением, которое появлялось на лице у Маргарет, когда она считала, что Дороти ее к чему-то принуждает. Как и Маргарет со своей матерью, Грегори хотел мира и любви в отношениях с ней.
Поэтому Энрике показалось вполне естественным, когда Грегори, проведя наверху наедине с Маргарет больше пяти часов, спустился вниз со спокойным, даже умиротворенным выражением лица. Он остановился посреди столовой, довольно далеко от сидевшего на диване отца, разглядывая его сквозь модные прямоугольные очки с терпеливым ожиданием, как показалось Энрике. Довольный тем, что видит Грегори спокойным, Энрике поднялся и подошел его обнять. Подойдя вплотную, он понял, что ошибся. В голубых глазах сына, хоть и сухих, плескалась невыносимая боль.
Грег уткнулся взглядом в пол и в отчаянии тяжело вздохнул. Желая облегчить горе сына, Энрике попытался его обнять. Грег, ростом почти догнавший отца, в плечах и груди был гораздо шире Энрике. Маргарет любила называть его медвежонком, когда он был еще младенцем, но в последнее время в его облике и вправду появилось что-то медвежье: он стал большим, ласковым и задумчивым. Правда, он умел и рычать, что доказал своими статьями. Но сейчас Грегори неуклюже прижался головой к груди отца, словно хотел в нее зарыться. Его сильные руки обхватили Энрике и сомкнулись у него за спиной: он не столько обнимал отца, сколько сам держался за него.
В этом положении Энрике не мог ни видеть лица сына, ни потрепать его по плечу. Он мог только поцеловать его в макушку, как делал давным-давно, когда носил крошечного Грегори в «кенгурушке». Он поцеловал его дважды и прошептал: «Ты в порядке?», хотя было очевидно, что ни о каком порядке речи нет и никогда уже не будет. Энрике задавал этот вопрос столько раз, что в одну из бессонных ночей задумался, почему он все время спрашивает детей о невозможном. Тогда он решил: пусть все указывает на обратное, он поступает так, потому что верит — должен быть способ все исправить. Теперь он презирал себя за эту манию величия. Каким тщеславным безумцем он был, думая, будто может превратить для сыновей опыт смерти матери во что-нибудь хорошее — или плохое! Он был на удивление беспомощен. Он только топтался вокруг, не в силах отыскать ключ, чтобы отпереть общую камеру отчаяния своих сыновей. Кто, если не отец, должен знать, как утешить детей, но Энрике чувствовал, что это удается ему гораздо хуже, чем их друзьям; неизвестно, в чем еще они искали утешения, скорее всего — в алкоголе и, как искренне надеялся Энрике, в объятиях молодых женщин. Всякий раз, как он пытался их успокоить, они, казалось, еще глубже погружались в свое горе. Он настойчиво уверял их, что они вели себя очень мужественно во время болезни матери, что они с Маргарет гордятся ими. Но хотя это было чистой правдой, его слова звучали напыщенно и фальшиво. На протяжении своей жизни Энрике не раз чувствовал себя тупым, глупым, неуклюжим, неумелым, но никогда — настолько бесполезным.