Выбрать главу

Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.

Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.

Она с трудом застегнула последнюю пуговицу, которая была предпоследней — на месте последней торчат нитки, — оглядела черный снег возле скамейки; наверное, отыскивая пуговицу, высвободила из-под пальто длинные темные волосы, встряхнула головой, закидывая их за спину, подняла свой серый меховой, кое-где плешивый воротничок и наконец-то опять на него посмотрела. Глаза у нее — узкие и светлые.

Раньше, когда он смотрел на нее только издали, это казалось ему чудом. К тому дню он уже знает — это из-за зрачков. К тому дню он уже рассмотрел, что у нее удивительно быстро сужаются и расширяются зрачки. От этого глаза ее становились то огромными черными, то узкими светло-серыми. Светло-серыми и узкими они становились, когда она злилась.

— Что с тобой? — Он встал, чтобы пересесть к ней на скамейку.

— Не смей! — крикнула она.

Он сел на свою скамейку. На ближней к нему скамейке, шагов через пять, сидит женщина в белой шапке с помпоном. В одной руке женщина держит раскрытую нетолстую книгу, другой — чуть покачивает двухцветную бело-голубую коляску. Голубой верх коляски поднят, отчего не видно лица застрекотавшего там, под голубым одеялом, ребенка.

Женщина, видно, только что оторвалась от книги и смотрела в их сторону хмурясь. Скамейка напротив женщины зеленая, как и другие, и пустая. Женщина встала и начала рывками двигать коляску вперед и назад. Сейчас она смотрела на него по-другому. По ее лицу видно, что она тоже заметила женщину и коляску и что ей ужасно стыдно, что она так громко крикнула: «Не смей!» Он подумал: «Она очень смешная».

Она вообще часто делала то, о чем тут же начинала жалеть. Почему-то ей не удавалось раньше подумать, чтобы не делать. Или тогда уж — чтобы не жалеть. Правда, она начинала о чем-то жалеть только тогда, когда думала, что сделала кому-нибудь неприятно. В том-то и дело, что не всегда, когда оно так и было, а именно только тогда, когда она сама так считала. Смешно, как оказалось теперь, то есть много позже, но как раз это-то в ней его тогда успокаивало.

Глаза ее стали большими, черными, но не блестят.

Всегда, когда она вот так на него смотрела, она становилась ужасно похожей на его мать. Не на теперешнюю, конечно, и даже не на тогдашнюю, а на ту, прежнюю, которая оглушительно смеялась в трубку, разговаривая с приятельницами по телефону, а по ночам как-то странно пищала, потому что плакала и зажимала себе рот подушкой, потому что боялась его разбудить, потому что думала, что он спит; тогда, когда отец вдруг вернулся к своей довоенной семье, а лично его большого будущего, то есть этой его внезапной идеи с серебристыми облаками, не было еще и в помине… и которая, — нельзя даже сказать, чтобы с того времени стала сильнее любить его, а которая тогда вдруг взяла и опрокинула на него весь мир.

Она смотрела на него все тем же другим взглядом. Он перешагнул дорожку и сел с ней рядом. Она не отодвинулась, но смотрела на скамейку напротив, с которой он встал. Он положил руку на спинку скамейки, потом ей на плечи. Она не двигалась и оставалась спокойной. И от этого незнакомой. Потому что до той минуты он не знал, что она может быть спокойной, когда он ее обнимает.

— Что с тобой?

Она смотрела не мигая на пустую скамейку все тем же другим взглядом.

— Что с тобой? — он прижал ее к себе.

Она не отодвинулась, но сказала: «Больше не надо. На нас все смотрят. К тому же я не выдержу, я умру». Оттого, что сказала она это не только просто, подумал он, а даже как будто расчетливо, как могла бы сказать и говорила: «Если мы выпьем по большой кружке пива, то у нас не останется денег и на одну порцию мороженого, а если маленькую пополам, то и на две порции хватит», — слова у нее вышли ужасно убедительными, как только что прочитанное доказательство давно известного закона.

Он отодвинулся от нее и рассовал руки по карманам — больше ему не хотелось смотреть, как она отодвигается от него. И подумал — надо щадить ее. Она страшится — как бы это лучше назвать теперь, много позже, — конечно, лучше всего опять так же, как сказал бы дядя Сережа — irritabiliter — по-латыни. О многих вещах еще и теперь, то есть много позже того дня, лучше всего думать, и говорить, как врачи, по-латыни. Потому что и теперь, когда знаешь, что все, с чем бы ты ни столкнулся впервые, что бы тебя ни удивило до потери слуха и зрения, до потери способности двигаться и думать, до замирания дыхания сердца, то есть что бы ни поразило тебя, по-видимому, как раз до остолбенения, на чем бы ты ни замер в мыслях своих и чувствах — все было известно, все было названо людьми больше двух тысяч лет назад, — все сразу становится на несколько порядков проще. И — смешнее.