Он сказал тогда:
— Сколько тысяч людей в мире каждый день погибают от наводнений, от землетрясений, от эпидемий и, наконец, в войнах. В конце концов у нас все не так плохо. К тому же многое впереди. — И сразу подумал: «Запрещенный прием».
Она не переносила упреков. От упрека она могла убежать домой и три часа не подходить к телефону, Или зареветь тут же, на скамейке, в голос. Но пора же было с этим кончать!
Он сказал еще:
— А если и остаются живыми, то остаются под открытым небом.
Она не заревела, не убежала, она сказала:
— Ты забыл про Пенелопу… или как ее там…
— В мире еще не все правильно и не все в порядке.
— Только у нее в жилах текла не кровь, а остуженное кипяченое молоко.
— Я ничего не говорил про Пенелопу. Ты сама сказала о ней. Я говорю о тех миллионах, которые если и остаются живыми, то остаются с детьми под открытым небом, без какой-нибудь, хотя бы бумажной, крыши над головой.
— С детьми и с мужьями?
— С детьми и с мужьями, — сказал он и подумал: «Уж это бесспорно. И древним римлянам это было известно. Но, наверное, по-другому. Их войны, пожары и наводнения — всего лишь древняя история».
Сейчас-то никто не ревет над нею. И не хохочет. То, о чем тогда говорил он, — его современность. Лично ему принадлежащая жизнь, до которой не дожил ни один древний римлянин. Чтобы ощутить эту жизнь, незачем копаться в архивах и доверяться елейному красноречию разноречивых свидетелей, — достаточно, в крайнем случае, одной подшивки непожелтевших газет. Потому он и мог так ясно говорить с ней об этом. Или не мог? Или не должен был? Надо теперь додумать головой. Или не брать в голову.
— Бросим институт, — сказала она и посмотрела в высокое бледное небо, — уедем в Среднюю Азию. Будем жить в горах или у озера, будем строить дома, стойкие к землетрясениям, растить своих детей, учить чужих и любить друг друга.
Он подумал: «Людей на обеих улицах стало больше. Кончился, как видно, рабочий день. В окнах первого этажа дома напротив пылает красное солнце. Стекла нижних окон черные и тусклые, как прежде. Еще очень светло. Весна».
— Вот так, — сказала она и встала. Глаза у нее очень узкие и очень светлые. Он тоже встал. — Не могу понять, для чего тебе это так нужно?
— Что?
— Чтобы тебя все знали.
— Тебе первой надоест рай в шалаше. Разве тебе не хочется сделать что-нибудь, чтобы тебя все знали?
Он взял ее за плечи, усадил на скамейку и сел рядом с ней.
— Стану аспирантом, — сказал он, — сниму роскошную комнату. И первый раз мы выйдем из нее через две недели.
Она придвинулась к нему.
— И было это еще через три года, — сказала она. — Всего через три. А может быть, через два. Всего через два. Мать тебя не отпустит. Она не отпустит тебя и через два. Она не отпустит тебя и через пять, и через шесть, и через семь. Она не отпустит тебя до тех пор, пока не увидит себя матерью академика. Как я ее ненавижу!
Он думал тогда, что знает, как потом она будет жалеть об этих своих словах. Кого-нибудь ненавидеть ей всегда казалось ужас до чего плохо. Хотя сейчас-то, то есть тогда, в скверике, она ни о чем не жалела. Наоборот, говорила так, что, слушая ее, можно было подумать, что уж о чем, о чем, а вот об этих своих словах она нипочем не пожалеет. Выходило совсем смешно — он думал, что знает о ней больше, чем она сама, и самое смешное, что тогда, то есть сейчас, на скамейке в скверике, он действительно так думает и это просто чудо, как ему нравится.
— Отпустит.
— Нет. Я бы ни за что тебя не отпустила, если бы была тебе матерью.
— Ладно, — сказал он. — Так и быть. Напишу диплом, наделаю всем им шума. Превращаюсь сразу в профессора, на худой конец — пока в кандидата и получаю квартиру из пяти необозримых комнат. И ты в ней станешь хозяйкой.
Она придвинулась к нему совсем близко.
— Из пяти не дадут.
— Тогда из шести. Никак не меньше, чем из пяти. И тогда ты родишь мне сына.
Она положила голову ему на плечо и сказала:
— Нет. Ни за что. Вдруг у моего сына будет большое будущее, а его не вовремя полюбит девушка и ему, чтобы не приуменьшить своего большого будущего, придется целоваться с ней в вонючих подъездах.