— Ну а они-то, твои умники, недовольны были, когда отца нашего, деда нашего и прадеда крепостными да в солдатчине горбатили?
— То не они, — отвечает отец твой и глаз с него не спускает, — тех на гражданской поубивали.
— Ну, значит, их детки. Детки, внучата или племяннички. Одно семя. — Сказал это Егор и за трубочкой в карман полез. Он к этому времени как раз трубочку курить начал. И табак у него был какой-то особенный, из мифов Древней Греции назывался как-то. Пах он странно — будто духами порченными или не совсем свежим бельем. Я этого запаха терпеть не могла, не очень из-за этого и бывать любила у душеньки Жанны; все у них изумительно как будто, только вот этот запах. Мне, грешным делом, казалось, что и Егору трубочка не совсем нравится, — морщился он всегда, когда трубочку потягивал. Вынул тогда Егор простую трубочку, портсигар серебряный, насыпал в трубочку табаку. Затянулся и как будто совсем успокоился. Душенька Жанна коньячку поднесла им обоим — коньячишка у них всегда в баре стоял, но подавался в самых экстренных случаях, — только пить они не стали. Отец твой все стоит над Егором, молчит.
— А скажи-ка, Егорушка, — говорит, не унимается твой отец, — вот если бы тебе, к примеру, дар был бы такой даден — чужие мысли читать, ты бы лично на одного из тыщи своему начальству указал?
— Обязан был бы, — отвечает Егор и табачный противный этот дым в потолок выпускает.
— Значит, донес бы?
— Не донес бы, проинформировал. Кого нужно проинформировал бы.
— И на старого человека донес бы? И на мать, и на брата? И на жену?
— Невзирая на лица, проинформировал бы.
— И уж с ним, Егорушка, там бы, я думаю, не церемонились?
— Думаю, что не очень.
Тут отец твой совсем белый сделался, по карманам стал шарить, мелочь и бумажные деньги собирать; собрал, пересчитал все на столе, пододвинул Егору:
— Хоть видать подороже своего собрата берешь, да и мне и до тридцати сребреников двух рублей сорока копеек недостает. — И из комнаты быстро вышел.
Я за ним, конечно. Видела бы ты, какой он бледный тогда сделался. Догнала я, помню, его на улице, а он повернулся ко мне, минуту смотрел на меня своими глазищами, будто не видел, а потом, поверишь, руки мне бросился целовать — он за все годы ни разу мне руку не поцеловал, твоя бабушка очень обижалась, — целует мне руки, плачет, и называет драгоценнейшим своим другом. Словами-то такими он даже когда ухаживал, меня не баловал, я даже обижалась: что мы, не люди! Саввушка молчком-то все — тут же, прямо на улице, мне предложение сделал, да я уж тебе все это говорила, что ж ты не скажешь, хитрюшка?
Больше твой отец с Егором никогда не виделись. Вот и сама теперь посуди. Позже душенька Жанна мне говорила, что Егор всю ту неделю дома обедал, стол каждый день на четыре персоны сервировали, и каждый день Егор из своей тарелки в пустую тарелку твоего отца, извиняюсь, попочку теплую куриную перекладывал — оба это местечко куриное очень любили, — все нас дожидались. Да уж какое там! Я с того обеда и заикнуться о них не смела, да и подъехать к ним никак не могла. Заладил твой отец с того обеда: этот растолстевший подлец, и все тут. Ну что ты тут будешь делать! А потом все нехорошо обернулось. Только у твоего отца с его Испанией налаживаться стало как будто, повеселел он, песни по утрам насвистывает, кто-то обещал где-то похлопотать за него, как на этой же неделе отца твоего арестовали, по ошибке, конечно, но все же арестовали, по всей форме, с милицией и с обыском, наручниками, решетками.
Как-то ночью к нам с твоим отцом постучали очень громко — у меня прямо сердце оборвалось от этого стука. Соскочила я с кровати, как была, в одном платье и кинулась к письменном столу. Я, грешным делом, думала, что владелец, то есть главный администратор гостиницы, рабочую красную милицию привел — он до того нам красной милицией грозил за то, что мы с твоим отцом незаконно в одном номере расположились. А тут, как ты знаешь, все как раз уж в порядке было… Так я за бумагой к письменному столу машинально и кинулась, а тут уж как раз дверь с петель сняли.