– Даже так?
– Угу. Ну представьте себе самый роскошный внедорожник, залитый под завязку чистейшим бензином и хоть с Шумахером за рулем. Он все равно с места не сдвинется, пока не возникнет мотивация: пора на работу. Или: опаздываю на карнавал. Или: съезжу-ка полюбоваться на закат над заливом. Или: пора кого-нибудь задавить! А почему на работу? Потому что хочется продолжать делать дело. Почему на карнавал? Потому что хочется, чтобы было весело. Почему на залив? Потому что хочется, чтобы было красиво. Почему задавить? Потому что хочется ощутить, какой я могучий. Хочется, хочется, хочется! Где тут мышление?
Они замолчали.
Наверное, оттого, что разговор зашел о Германий, Алдошину вспомнилось, как несколько лет назад он забрел на уличную встречу ветеранов в день Победы. Вообще-то он уже издавна, если время позволяло, старался делать это каждый год и благоговейно таился в сторонке, ухитряясь и вдохнуть чуток от их надмирной радости, и в то же время – не мешать и не примазываться к тем, кто его, будущего академика, ничего о нем, конечно, не ведая, когда-то спас. Он, войны не помнивший, родившийся до срока оттого, что маму грохотом, так похожим на внезапную бомбежку, перепугал первый в столице салют, сам теперь уже давным-давно не молодой, со всеми положенными по возрасту болячками, недомоганиями и усталостями, изумленно смотрел на дряхлых, сгорбленных, трясущихся, с трудом ковыляющих, порой двух слов не способных связать разборчиво, с глазами, слезящимися уже не столько от избытка чувств, сколько от синдрома сдавливания, как если бы прямое попадание фашистской бомбы в землянку жизни, где они отогревались от войны, хоть и не убив еще, обвалило на них тяжеленный потолок в шесть десятилетних накатов, – и поражался, что они еще каким-то чудом живут и ходят сюда, и помнят друг друга, и целуются, и поют дрожащими, срывающимися, но каким-то чудом – звучащими молодо, почти по-детски, голосочками:
У Алдошина всегда ком подкатывал к горлу, и он, обмирая, переживал: сумеют допеть? дыхания хватит? не помешает шпана? Но в тот раз песню порвал один из самих стариков – с целым иконостасом наград на истрепанном, с заплаткой на локте кителе. В то время как остальные, обнявшись, одышливо, немощно и гордо выпевали: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна…», он, вдруг задрав руку с тяжелой стариковской палкой к ярко-синему майскому небу, крикнул с отчаянием и болью:
– Да что ярость! Что ярость! Все ярость да ярость… Ярость – дело скорое!
Однополчане недоуменно затихли, косясь на бунтаря почти с обидой за нарушение святого единства. А тот уронил руку – только палка стукнула об асфальт. С треском, будто бронхи рвались, как бинты в медсанбате, втянул воздух. И жалобно, почти стесняясь, точно ребенок маме об ушибленном пальчике, шепнул:
– Ума бы побольше… Ум-то – он… Ум-то за один день не вскипятишь…
Это был стон целой страны.
Вполне рациональный ум при ущербности мотиваций – это всегда трагедия. Концлагеря, введенные в мировой обиход кумиром британцев лордом Горацио Гербертом первым графом Китченером для ста с лишним тысяч жен и детей воевавших против британского вторжения буров – где жены с детьми и вымерли себе от дизентерии и тифа. Бесчисленные баржи заживо утопленных с семьями белых офицеров. Холокост. Стремительная ГУЛАГовская индустриализация. Бухенвальд, Дрезден, Хиросима. Выжженные дефолиантами и диоксином леса и речные долины Индокитая, недоуменно хнычущие вьетнамские младенцы, у которых шевелящиеся пальчики рук, как плавники, торчат из подмышек…
Но и самые высокие мотивации, если нет ума, чтобы хоть отчасти претворить их в обыденную жизнь, тоже трагедия. Мучительное переваривание желудочным соком истории, бесследное растворение в едкой кислоте сетований и сожалений… И культ пофигизма, превращающий все живое в пепел.
Наиль негромко спросил:
– О чем задумались, товарищ академик?
Алдошин очнулся.
– О делах наших скорбных, господин олигарх.
– А что о делах? Есть что-то еще?