Выбрать главу

Стоя перед своим пультом и не заглядывая в партитуру – ему легче было дирижировать наизусть, – Мендельсон все время мысленно обращался к музыкантам, ко всем вместе и к каждому в отдельности. «Вся музыка,– внушал он им, – несется единым трагическим потоком, и, если бы даже все инструменты умолкли, кроме одного, его обязанность продолжать и развивать общую идею, ни на минуту не ослабевая. А, Первая скрипка! Ты понял это! Теперь я оставлю тебя и обращусь к контрабасам, потому что их очередь близка.

А вы, маленькие мальчики! Как просто и естественно льется ваше пение. Вы не знаете сомнений и поете, как поют птицы. Стоит мне поглядеть на вас, и я чувствую себя увереннее, словно черпаю в вас силы.

«Чистый ангел зачастую в добрых детях говорит!»

…А вот вы, фрау Готлиб, напрасно думаете, что ваша ария это исповедь женской души. Это не так, смею вас уверить. Я и на репетициях говорил вам об этом,– забыли? Женским мягким голосом выражена здесь печаль героя, его грустное, прощальное любование природой. Сдержаннее, проще! И как можно ровнее, чтобы мелодия не дробилась. Вот так!»

Но, продолжая мысленный разговор с музыкантами, порой очень напряженный, Мендельсон не всегда напоминал им, что они должны делать в данную минуту. Он вновь и вновь растолковывал им легенду.

И чем дальше, тем больше отходил он от библейского мученика и приближался к Баху. Он словно прозревал его трагическую жизнь, одиночество, все хоть и не известные потомкам, но угадываемые горести. Он рассказывал о судьбе человека.

Великие, бессмертные творения… Но что значат они, эти слова, если самые творения затеряны, забыты? Мы начинаем находить Баха, но где же другие, которые, может быть, никогда не будут найдены? Их временный сон перейдет в вечный…

И Феликса остро пронзила мысль: тех, кого мы не успели узнать и никогда не узнаем, гораздо больше на свете, чем других, узнанных. Забыты тени гениев и героев, чей подвиг не имел свидетелей.

Но все-таки они осветили тьму…

Феликс не хотел знать, что происходит в антракте, и не пускал к себе посетителей, хотя стуки в его артистическую были настойчивы. Ни родителей, ни сестры– даже их он не хотел теперь видеть. А музыкантов меньше всего. Хорошо, что у него есть отдельная крохотная комната за кулисами…

Публика потрясена, он знает это: впечатление громадно. Он достаточно артист, чтобы почувствовать силу успеха. Но не надо думать об этом. Как жаль, что объявляется перерыв! Все равно не отдохнешь за эти десять минут – тут надобны часы, дни! Но вот антракт пришел к концу. Вторая часть еще труднее…

Он снова стоял на возвышении, то выделяя, то разъединяя группы хора, то вновь сплачивая их мановением руки. Его зоркие глаза ничего не пропускали, слух был обострен до предела. Дирижер и его оркестр составляли одно целое, одну душу. Он был доволен ими. Отмечал каждую удачу. С какой выдержкой они излагали медленные части! Как хорош был Девриен в роли раскаявшегося Петра! Как скорбно звучали его рыдания на фоне спокойной сицилианы, и как верно сопровождающие скрипки поняли этот контраст!

Ни одна подробность партитуры не ускользнула. Мягко чередовались хоры и ансамбли, арии и речитативы евангелиста. Один эпизод незаметно переходил в другой.

«Лейтесь слезы»… А ты смотришь на меня здесь, со стены. Ты знал обо мне и о всех нас больше, чем мы знаем о тебе.

…Да, это источник, который никогда не иссякнет. Он предчувствовал многогранность Моцарта, и героичность Бетховена, и даже романтиков. Нам кажется, что романтизм только родился, а ведь Бах уже знал его.

Добрый человек! Да, Гёте был прав. Но он сказал также, что талант доброго человека всегда направлен к счастью. Дай бог!

Но Мендельсон уже с беспокойством следил за флейтистом, который слишком старательно вычерчивал свой узор.

«Не надо мельчить великую мысль, – подсказывал дирижер, останавливая на музыканте горящий взгляд:– я учил тебя заботиться о подробностях, жизнь всегда подробна. Но сейчас ты на неверном пути. Ты увлечен отчетливостью узора, но ведь твой мотив только сопровождает тему скорби. А она, изнемогающая, прерываемая паузами, словно вздохами, поручена виолончели. Никто из музыкантов до Баха не возвысился до такого понимания человека, и мы обязаны довести его правдивую исповедь до всех, кто слушает нас. Глубже, друзья мои! Не бойтесь этих медленно разворачивающихся раздумий. Вам кажется, мысль уже исчерпана, а вы все еще на поверхности. Еще внимательнее, еще глубже, и вы обретете новые краски, новое выражение.

Я вижу: ты, скрипач, напрягаешься из последних сил, Пот градом течет по твоему лицу. Еще бы! Одно сознание, что вас четыреста человек и что все вы – одно… И что это единство от вас зависит… Брр! Я и сам холодею. Но держись, друг. Ты думаешь, я не устал? Та легкость, которую я ощущаю, – она обманчива. Я свалюсь замертво, как только вернусь к себе домой. Не смотри, что я молод. Ты крепче меня, тебя закалил опыт!

Сегодня у нас воскресение: мы воскресили мертвого человека. Нет, мы пробудили живого от летаргического сна!»

… Всю эту немую речь музыканты отлично понимали: дирижер высказывал многие из этих мыслей еще на репетициях. Но теперь они находили подтверждение этого во взмахах палочки и особенно в выражении его лица.

Но, как часто бывает с опытными артистами, исполнение перед публикой само подсказывало им оттенки, не найденные ранее, на репетициях. Здесь, в концерте, их замысел окончательно определился.

Так, они проявили удивительную, дружную энергию в беге пассажей – шестнадцатыми – вверх. Они словно обнаружили еще одно свойство Баха: он любил движение, бег, размах, любил жизнь. И эта любовь к жизни пробивалась и здесь, в этом скорбном повествовании.

Нет, не только пробивалась! И Мендельсон с удивлением обнаружил, что и музыканты ведут его за собой. И он не противился, он легко подхватывал неожиданные оттенки.

Изредка, во время пауз, музыканты переглядывались с улыбкой скрытого торжества. Но каждая новая кульминация заставляла их напрягаться. В первой части «Страстей» напряжение достигло такой силы, что казалось– его не хватит до конца последнего эпизода. Может быть, они играли слишком громко, но тут ничего нельзя было поделать: их словно увлекала вперед какая-то посторонняя сила.

Но во второй части требовалось еще большее нарастание, хор вступал чаще и резче, оркестр играл громче – близилась развязка. И как раз здесь Мендельсон принялся изо всех сил сдерживать хор и оркестр. Замедлил темп почти вдвое. Этого не было в партитуре. Но Феликс верил и из своего недолгого, но верного опыта твердо знал, что чем неукротимее рвущиеся вперед силы, тем хладнокровнее должно быть воздействие на них. Вся музыка Баха подтверждала эту мысль.

С каждой минутой Мендельсону становилось труднее. Оркестр увлекал его за собой. Ему даже казалось, что палочка накалилась в его руке. Еще немного – и он вместе со всеми полетит в пропасть. Поистине железная воля должна быть у дирижера, способного завершить то, на что он отважился!

Но осталось уже немного. Высшая точка наступила, теперь можно без боязни рвануть из последних сил и затем постепенно приходить в себя, чтобы в финале, похожем на колыбельную, в полном спокойствии и гармонии проводить Баха, поклонившись ему за подвиг.

Мендельсон застыл с поднятой палочкой и медленно опустил ее, чувствуя, как вся кровь так же медленно и тяжело опускается в нем. А за спиной стоял все тот же неясный гул, который он все время улавливал среди тишины и который через мгновение, разорвав завесу, перешел в оглушительное хлопанье, вызовы, восторженные крики.

Так началось возрождение Баха.