Но, как на грех, не находила она никого. Ни мавки с зелёными волосами, что, по слухам, путает тропы, ни русалки, что чешет гребнем косу на луне. Только лягушки квакали в камышах, да комары звенели над тиной. Лес, обычно такой живой и говорящий с ней на своём языке, будто онемел на эту тему. Словно сама природа отворачивалась, не желая открывать сию тайну. Или, быть может, те, кого она искала, прятались от неё, чуя в ней не родную душу, а нечто иное, куда более сильное и чуждое их призрачной, печальной сути.
***
Гуляла Соломия с волком по чащобам да по гривы, и не было у неё собеседника вернее. С ним она могла молчать сколько душе угодно, с ним же она и силу свою, дарованную свыше, потихоньку да помаленьку упражняла. Увидит она кустик, привядший от солнца, - присядет рядом, положит ладони на землю, и покажется, будто листочки его оживают, зеленеют на глазах. Найдёт травицу редкую - и знает уже, в какое время её сорвать, как высушить, чтобы силу свою не растеряла.
И вот что любопытно: мази да настои, что готовила Соломия под присмотром матери (а волк всегда тут как тут лежал), выходили у неё такие целебные, такие сильные, что Марена только головой качала от изумления. Рану самую гнойную её мазь заживляла в три дня, а от лихорадки её отвар помогал лучше всяких заговоров. Собирала она, сушила, перетирала в ступах, разливала по склянкам - и всё это без единого волшебного слова, полагаясь на безошибочное чутьё.
А потом Марена, уже в облике старой, сгорбленной ведуньи, несла эти склянки и горшочки на край села, где её ждали в нужде да в болезни, и отдавала за немудрёную плату - кусок холста, мешок муки аль пучок шерсти. Но саму Соломию в люд - ни-ни!
Никому не показывала.
Держала её в лесной глуши, как самый редкий и самый хрупкий цветок, что на людях завянет. И гостей у них, надо сказать, не бывало отродясь. Разве что тень зверушки промелькнёт меж деревьями, да ветер в трубе завоет. Так и жили они втроём - мать, дочь да волк - в своём уединении, будто на острове среди моря людского, что бушевало где-то там, за опушкою, со своими страхами, суевериями и жестокостью, о коей Марена дочери порассказала немало, дабы отбить охоту к людям раз и навсегда.
И вот тут-то, позвольте вам доложить, история наша принимает самый что ни на есть деликатный и, можно сказать, сердечный оборот. Ибо как же иначе, когда на сцену является молодец молодой, а в девичьей груди начинает играть кровь, не ведающая запретов материнских?
Тайком от Марены, коя, надо полагать, сожгла бы на корню сию затею, начались у Соломии с Яреком встречи. Сперва, как водится, издалека. Заприметит она его на опушке, он как будто невзначай рыбу ловит или за грибами будто бы идёт, - и пойдут они рядом, на почтительном расстоянии, разговаривая о пустяках: о том, как птица та или иная поёт, о том, где ягода нынче лучше уродилась. Не знавшая до сей поры иного общества, кроме матери да волка, говорила Соломия мало, больше слушала, и голос мужской казался ей музыкою небывалою. А он смотрел на неё так, словно она была не девица лесная, а утренняя заря, на которую дивишься в тишине, боясь дохнуть.
Потом расстояние меж ними стало умаляться. Случайно, будто от неровности тропы, касался он её локтя, дабы поддержать. И Соломия тогда впервые ощутила, каково это - тепло грубоватой мужской руки. Сердце зазвучало так громко, что она приобняла себя за плечи, молясь, чтоб оно заглохло, наверняка же Ярек слышит! А потом весь вечер думала об этом мимолётном тепле.
Возвращаясь домой в сопровождении предрассветных лучей, поджидала Соломия волка своего верного, и как только он выныривал из теней, она тотчас обнимала его могучую шею, утыкалась личиком в густую шерсть, и изливала душу свою на духу:
— Ах, волче мой милый, знаешь ли ты, что нынче он, Ярек-то, явился на нашу поляну с горстью ягод из людского края! Да таких красных, будто бы рубины в ладони! Принёс их мне, молвит: «Возьми, Соломия, сии диковины с полей наших, слаще лесных твоих». А я... я стояла, как вкопанная, слов не нашла, лишь щёки зарделись, яко мак в поле, и сердце заколотилось! Тук-тук, волче, слышишь?! Тук… тук… — она прильнула к нему всем телом, томно вздыхая. — Не ведаю, отчего так, но, когда он рядом, всё во мне трепещет, будто лист на ветру. А в первый раз, помнишь, как мы свиделись в полночь у той ивы плакучей? Он пришёл хромая ещё, но уже крепче стоял, и глаза его глядели на меня с такой теплотой, что я забыла о страхе перед матушкой. Сели мы у воды, и он стал сказывать о мире своём, где кони мчатся быстрее ветра, о панах гордых в кафтанах парчовых, и о люде простом, что вкалывает от зари до зари. А я всё слушала, слушала и слушала! И пальцы мои невольно тянулись к его руке, но я отдёргивала их, что ты! А во второй встрече он принёс мне ленту алую, из шёлка тонкого, молвит: «На, вплети в косу свою, чтоб краше была». Я не вплела… — она вскочила на ноги, подбежала к скрыньке и вынула оттуда ленту. — Прямо сейчас вплету!