Вплетая её в серебряную косу, продолжала Соломия:
— О, волче, знал бы ты, как тепло мне сделалось, когда руки наши соприкоснулись. Я засмеялась, сама не зная чему, а он улыбнулся в ответ, и я застыла. Сидели мы у ручья, ноги в воду опустив, и он сказывал про степи широкие, где трава в рост коня, и мне… мне так захотелось, чтоб он всё толковал и толковал, чтоб вечер сей никогда не кончался, чтоб луна застыла в небе, яко жемчужина в короне! А нынче, когда он ягоды подал, я подумала: «Неужто сие любовь та, о коей матушка сказывала в историях своих стародавних?». Когда он подле, всё кругом кажется лёгким да забавным, улыбка сама на уста просится, будто я хмельного мёда напилась у пчёл лесных! — Завязав косу, она упала на колени и закрыла лицо ладонями: — Страшно мне, волче, страшно! А ну как матушка прознает? А ну как людишки его уведут обратно в мир ихний, полный козней и суеты?
Волк, изредка поводя ухом, словно отвечал: «Слушаю, слушаю, изливай душу свою, продолжай».
А чувства меж тем росли да крепли, яко молодые побеги в весеннем лесу, что тянутся к солнцу, не ведая бурь грядущих. Вот уже сидели они подле друг друга на старом буреломе, поваленном грозой минувшей, плечами соприкасаясь, и Соломия, замирая, вслушивалась в дыхание Ярека, ловя себя на том, что её собственное сбивается, когда он поворачивает голову, и очи их встречаются. В иную встречу, когда луна высоко стояла в небосводе, серебря свет свой на поляну, он взял её за руку, дабы провести через ручей мелкий. Зарделись щёки Соломии, потупила она взор, принимая дерзость его с желанным трепетом. Он же, Ярек, поглядывал на неё искоса, с улыбкой потаённой, и сказывал не только о шляхах да панах надменных, но и о снах своих тревожных, о звёздах, что ведут странников в ночи, о песнях народных, что поют у костров. Сердце Соломии расцветало, полное восторга, пока мысли уносили её в края неведомые.
Расхаживая по двору, пока Марена в селе пребывала, рассказывала она волку, сгорая от стыда:
— Ах, волче мой седой, вся трепещу, словно в лихорадке сладкой, не зная, куда девать сию радость, что переполняет меня! А нынче… о, волче милый, нынче, когда мы сидели так близко, и ветер шептал в листве сонные сказы, он вдруг повернулся ко мне, взял лицо моё в длани свои тёплые, и… и поцеловал! Поцеловал меня, Соломию, в уста!
Она прильнула пальцами к своим губам и взволнованно обернулся к волку.
— Лишь тепло его дыхания коснулось моих уст, душа воспарила, полная света небесного, но и стыда девичьего, ибо поцелуй сей – то таинство великое, не для кого попало. И я краснела после, думая: не грех ли сие?.. Но восторг переполнял меня, волче! Восторг такой, что хотелось кричать от счастья в ночную тишь! Хочется мне иногда не говорить с ним, а сидеть подле да слушать, как он дышит, и чтоб дыхание сие с моим сливалось, яко две реки в одну впадают. Я будто заболела, волче милый, но болезнь та сладкая, сердечная. Грудь разрывает.
Позвольте, любезный читатель, прервать на миг наш мирный рассказ о тайных свиданиях, ибо надвинулась на те края беда, о какой и в страшном сне не помышляли. Не с Дикого Поля в этот раз пришла она, а вырвалась из Речи Посполитой, сотрясаемой смутой да раздорами. Шла по слухам ватага левенцов - то ли остатки гайдамацкие, то ли сброд отчаянный, гонимый голодом и жаждой лёгкой добычи. Бежали они от коронных войск куда глаза глядят, и завернули в наши глухие леса, думая найти потайные хутора да зимовники, где можно поживиться и отсидеться. И шли они, как саранча, выжигая и круша всё на пути, не разбирая ни пола, ни возраста.
Весть о приближении огненной смерти принесли зловещие ветры, разнося запах гари, похожий на костры инквизиторские, где жгут еретиков да ведьм непокорных. Раздались далёкие, нечеловеческие крики, полные муки, растворяясь в лесной чаще стонами, что рассказывали о душах, загубленных в войнах шляхетских, где брат на брата идёт за клочок земли али за веру кривую. Умолкли падальщики, чуя беду великую.