А пастырем в том селе был отец Даниил.
Мужик и крепок, и взглядом таким, что малое дитё под ним съёживается, как мышь под веником. Справедлив был, крут, но не злопамятен. Богу служил истово, устав знал назубок, лишнего слова не говорил, а если говорил - то так, что лучше бы молчал.
Жена его, Анна, была из дьячковских дочерей. Тихая и грамоте обучена. Детей сельских учила, в доме держала порядок такой, что даже мухи по стенам строем ходили. Жили бы они, да радовались, да только Господь не дал им детей. Ни одного. Оттого вся их праведность и весь достаток походил на дом без печки. Вроде стоит крепко, а внутри всё равно холодно.
По селу пополз шёпот, сперва осторожный, потом всё наглее:
— Неспроста ж Господь карает…
— За что ж карает-то? Батюшка-то праведный!
— А кто ж его знает… Может, в роду что было…
— А может, и не в роду…
Отец Даниил слышал разговоры, но виду не подавал. Только зубы сильнее сжимал, да яростнее по ночам молился.
А дом их стоял чуть в стороне, под огромным старым клёном. По вечерам, когда село затихало, тишина входила в его дверь, садилась на лавки, ложилась на стол и играла с пылью, оседающей на пустых местах.
Однажды вечером Анна, перебирая чётки, не выдержала:
— Даниил…
— Что тебе?
— Сколько ж ещё молчать будем?
— А что говорить-то? Всё уже Господу сказано. Не раз и не два.
— Может, не всё… Может, чего-то недоговорили…
— Чего же? — он резко повернулся к ней, насупив брови. Свеча выхватила его недовольство. — Чего ты от меня хочешь, Анна?! Чтобы я на паперти завыл, как баба? Или к бабке пошёл заговоры выкупать?
— Я ничего не хочу… — она опустила голову, пальцы замерли на чётках. — Только страшно мне.
— Чего страшно?
— Что эта пустота… она нас съест, и ничего не останется. Ни нас, ни веры нашей… ничего.
Отец Даниил долго молчал. Потом подошёл, встал за её спиной, но не коснулся.
— Если съест, — сказал он тихо, практически шёпотом, — значит, так Богу угодно. А если не съест… то и мы ещё поборемся. Только не проси меня сейчас о том, о чём просить нельзя.
Анна кивнула, не поднимая глаз.
А по селу уже гуляла, подхваченная ветром с Дикого Поля, старая-престарая присказка, которую и прадеды ещё от прадедов слыхали:
«Седьмая дочь - не к добру.
В дом, где она родится,
войдёт иная сила,
и разломит его надвое,
как сухую лучину».
Пока то были только слова.
Пока только тень от тучи.
Но туча уже собиралась. И ветер уже нёс её прямо на Гнилец.
***
Вам, верно, случалось замечать, что в малых селениях, где все друг друга знают до седьмого колена, самое страшное - это не гром небесный и не пожар, а именно тишина в чужом доме, где не кричит дитя. Ибо там, где нет детского топота, там, по мнению добрых людей, уже поселилась пустота, а пустота сия есть не что иное, как место, оставленное Господом ради иной, недоброй силы.
В Гнильце говорили об этом по-разному, но всегда с опаской, понижая голос и боясь, что само слово может прилипнуть к языку и потом принести беду уже тебе самому.
Говорили, что, если у молодых долго нет детей, значит, кто-то из них в детстве перешагнул через чужую могилку и не перекрестился после того.
Говорили, что если жена три года подряд на Благовещенье не умывалась росой с ивовых веточек - то и не жди ей потом плода чрева.
Говорили, что бесплодие часто идёт оттого, что мать, будучи беременной, переступила дорогу чёрному коту, и тот проклял ещё не родившееся дитя.
А самые старые бабки, те, что помнили ещё панов без чинов, шептали совсем уж страшное: бывает, что ребёнок не приходит в дом вовсе не потому, что Бог не дал, а потому, что кто-то в роду давно уже обещал дитя нечистому, то ли за богатый урожай, то ли за то, чтобы корова не дохла, то ли просто по злобе, в минуту большой обиды. И обещание то записывается не на бумаге, а прямо в земле, и земля помнит. А когда срок приходит - она забирает своё, только не сразу, а годами высасывая жизнь из дома, как паук высасывает жизнь из мухи.
И ещё была повсеместная молва, что если в доме священника нет детей, то это уже не просто беда, а знамение.
— Батюшка ведь за всех молится, — рассуждали бабы у колодца, — так если уж ему Господь не посылает, значит, великий грех где-то лежит, только невидный. Может, в предках, а, может, и в нём самом.