Марена отвернулась к печке, давая понять, что диалога не будет. Она краем уха подслушивала лес, который с предвкушением дышал в её окна. Знал он, - знал! - что скоро в Гнилец придёт та, о которой будут говорить ещё долго, когда все нынешние сплетники обратятся в прах, а их кости будут так же продолжать перешёптываться под землёй.
***
Наступила ночь, которую выжидало всё селенье. Да выжидал эту ночь люд похлеще, чем Рождественскую или Пасхальную, о чём вещали огоньки в окнах. Попрятались бабки, будто бы мёртвые нынче марш свой устроили, да и ходят-бродят, роженицу выискивая.
Псы, заткнувшись, забились в конуры и уткнули морды в лапы.
Сверчки в придорожных бурьянах смолкли, точно их разом придавили камнем.
И даже ветер, бродяга полей, прилёг в ложбинах и затаился, не смея шелохнуть ни единой былинкой сухого ковыля.
В поповском доме царил тот же мёртвый покой. Свечи, воткнутые в медные подсвечники, горели жёлтыми языками, то трепеща, то колыхаясь, то вдруг – раз! – и застынут в воздухе струи расплавленного золота, от чего чугунные ухваты у печки, лавки и стол примутся отбрасывать тени, чудовищно расползшиеся, разбухшие, приобретшие собственную жизнь.
Долго Анна мучилась. Было в её страданиях, в природном усилии женщины, рождающей плод чрева своего, яростное сопротивление, будто само дитя, почуяв ненависть мира, цепко держалось за материнское лоно, не желая выходить.
Повитуха Евдокия, повидавшая на своём веку и двойни, и мертворождённых, и таких, что рождались с зубами, - всё суетилась да шептала без умолку. Там мешались «Богородице Дево, радуйся», и «Господи, помилуй», и древние приговоры от «переполоху» и «уроков», и всё это звучало сумбуром, чем-то слишком далёким от молитвы, отчаянным воззванием человека, что знал – порядок вещей нарушен, и нарушен он непоправимо.
— Дыши, матушка, дыши… — бормотала Евдокия, вытирая пот со лба Анны тряпицей. — Не держи, отпусти… оно само придёт…
— Не хочу… — стонала Анна сквозь стиснутые зубы, — не хочу его на свет приводить… страшно мне…
— Господь с тобою, что ты мелешь! — всполошилась старуха. — Все мы через это прошли…
— Не все! — в потуге прокричала Анна. — Ой не все, Евдокия!
И когда свершилось предначертанное, повисло в горнице звенящее молчание. Евдокия приняла младенца, поднесла его к свету и вдруг дёрнула головой назад, словно бы её ударили под подбородок. Рука сама собой торопливо перекрестила лицо дитятки и собственную грудь.
Младенец не плакал, не пищал, даже не было слышно, как он дышит. Волосы на крохотной головке, ещё мокрые от родовых вод, были не светлым младенческим пушком, а тёмной гривой цвета воронова крыла.
Но страшнее волос оказались широко открытые, огромные глаза, в глубине зрачков которых горели два далёких огонька.
В минуту гробового безмолвия вошёл глава семейства, привлечённый тем, чего не услышал: отсутствием криков, стонов, обычного женского шума рождения.
Сначала он увидел перекошенное, белое от ужаса лицо Евдокии.
Потом взгляд его упал на колыбель.
Он подошёл к ней.
Наклонился.
Посмотрел.
Лицо, державшее суровую, пастырскую собранность, вдруг обмякло, потеряло всякую волю и залилось животным, первобытным ужасом. Он отпрянул всем телом, ударился спиной о притолоку, и рука, привыкшая благословлять, беспомощно принялась отгонять от себя невидимую проказу.
— Что сие… — вырвалось у него испуганным шёпотом, — что сие есть?..
Глаза его метнулись от безмолвного личика младенца к лику Спасителя в красном углу, потом обратно, и снова к иконе, словно моля: дай знамение, дай помилование, сделай так, чтобы это оказалось мороком, наваждением, бесовским наваждением!
Икона молчала.
Лампада под нею едва теплилась.
В скудном свете лик Христов отодвинулся за незримую бездну.
— Не от Бога сие… — громче, с надрывом, выкрикнул Даниил. — Не от Бога! Господи, помилуй… не попусти! Не попусти сему быти!..
Он отступил и спина снова ударилась о косяк. Тогда он словно очнулся и начал лихорадочно креститься.
— От лукавого! От князя тьмы! От самого сатаны, иже присно ищет, кого поглотити! — слова полились торопливо, захлёбываясь всхлипами. — Не чадо сие… не человеческое! Взгляни, Евдокия, взгляни, окаянная! Разве младенец так зрит? Разве младенец так молчит? Сей уже ведает… уже судит… уже нас всех видит и смеётся в душе своей бесовской!..