Выбрать главу

Поскольку Катя Охлобыстина была такая толстая, соседи за глаза прозывали её двойным именем — Кать-Кать, или Кать-Катя. Смысл в это имя вкладывался очевидный: как бы два человека, как бы две Кати вмещаются в одну оболочку. Но мы будем с читателем честны: соседи по доброте душевной Кате льстили, приуменьшали её «телесную красоту», ибо в оболочке её вполне могли бы поместиться и три человека, три Кати, причём три Кати далеко не из худых. Таким образом, Катю можно было бы обозначать и трёхзначно — Кать-Кать-Кать, или Кать-Кать-Катя. Математик, помыслив над проблемой, сказал бы, что Катю Охлобыстину можно было бы именовать Катей в кубе, что, насколько мы помним из учебного курса, следовало бы понимать как Катю, три раза помноженную на себя самоё... Однако трёхзначное обозначение чересчур длинно, неудобопроизносимо, и, верно, по этой причине в обиходе оно не утвердилось. Так прозвище Кати и осталось в досужих языцех соседей в несколько усечённом варианте. Были у Кати и знакомые, которые называли её Екатериной Великой. Думается, нет нужды объяснять — почему...

Кать-Катя и до замужества отличалась пышностью: жизненными соками была столь налитая, что не сразу её можно было и ущипнуть. А после замужества располнела как-то быстро. Сначала Охлобыстины все мучили портных: то хлястик на пальто месяц за месяцем отпускали, то делали вставки в платья. Потом устали... надоело... пальто, сто раз перешитое, какой-то толстухе продали, и продали они все платья, так как из всех платьев Кать-Катя выросла. С тех пор осталась она жить в одном халате, специально для неё сшитом. И из халата этого она уже не вырастала, поскольку вырастать было больше некуда, ибо сама природа как будто возмутилась и сдалась, ибо толстый достиг предела и больше не становился толще.

...Кто много плавал по морям, не раз наблюдал на океанских просторах Левиафана, или иначе — кита, чудовище морское. Размеры у него и в наши дни бывают потрясающие, но во время оно Левиафан мог быть и того больше, и того чудовищнее. Так вот жену Охлобыстина мы, не кривя душой, сравним здесь с этим зверем, причём не с тем, что можно встретить в океане ныне, а с тем, что рассекал океанские волны в легендарное время оно и, по преданиям, был похож на остров и мог проглатывать корабли. Очаровательная Кать-Катя была поистине как самка Левиафана. Она бы, наверное, несмотря на свою непомерную величину, весьма вольготно чувствовала себя в воде, где-нибудь на просторах Тихого океана, где все Левиафаны чувствуют себя вольготно. Однако добраться ей до Тихого океана не было никакой возможности, как впрочем не было возможности ей добраться даже до просторов Финского залива (поддерживаемая жиром, она, наверное, легко доплыла бы до Кронштадта или запросто переплыла бы Ла-Манш — в то время, как другие, такие худые, как Охлобыстин, непременно утонули бы), ибо даже в дверь пройти она не смогла бы — возникла бы необходимость как-то расширить дверной проем.

Сказать здесь, что Кать-Катя страдала обжорством, — значило бы, ничего не сказать; сначала обжорство было единственной отрадой для неё, своего рода отдушиной в обыденности жизни, маленьким, зато частым праздником в удручающей серости и однообразии будней; но со временем обжорство стало смыслом её жизни, более того — оно стало образом её жизни...

Вне всяких сомнений, это отвратительнейший из пороков — обжорство. Дитя сего порока — безобразно толстый, вечно потный и дурно пахнущий, вечно мучимый одышкой, всевозможными потёртостями и потницами человек, неспособный даже лечь на спину из-за необъятности своего живота, который в силу важнейшего из законов физики перевешивает, поворачивает тело на бок и удерживает его на боку, как балласт удерживает в вертикальном положении корпус корабля даже в сильнейший шторм. Человек, не способный сделать самостоятельно и двух десятков шагов, только и мыслит, что о еде. Он просыпается ночью и набивает желудок тем, что из съестного попадётся под руку; едва проснувшись, он с вожделением думает о завтраке; позавтракав, он поминутно поглядывает на часы и поглаживает живот — он с нетерпением ждёт обеда; а после обеда никак не дождётся полдника; после полдника опять спрашивает о времени — когда же предложат ужин наконец. Ему мало завтрака, обеда, полдника и ужина; не спасают от мук голода и ночные перекусы; он ещё то и дело достаёт что-нибудь из кармана, из-под полы — завалявшийся пряник или облепленный всяким сором огрызок бублика, сухаря... Он ест с чавканьем и сопеньем. Его не заботит, как он в это время выглядит, ибо главное для него — суть, то есть поглощение, насыщение. А иной обжора ещё и косится по сторонам и делает свирепое лицо, он словно отпугивает кого-то — того, кто будто бы намеревается отнять у него вкусный кусок. В нём правит примитивнейшая из психологий, в нём правит психология червяка, идея которого чрезвычайно проста — прогонять и прогонять съедобную массу через пищевую трубку, прогонять от ротового отверстия до анального, в чём, собственно, и заключается жизнь, и все другие органы, какие в организме его есть, служат этой пищевой трубке и обеспечивают по возможности более качественную деятельность её. И ещё другая есть простая идея, какую, будто девиз, принимает любой толстяк, какую любой толстяк готов начертать на гербе своём: если однажды приходится умирать, то лучше всё-таки умирать от обжорства и непомерной толщины, чем от голода и полнейшего, бесповоротного истощения.