Выбрать главу

Оверкамп свистел бы еще долгие часы, если бы не произошло что-то, отчего вдруг переполошился весь лагерь. Кто-то вбежал:

— Валлау ведут.

Позднее один из заключенных так описывал это утро: «Весть о том, что Валлау поймали, произвела на нас всех примерно такое же впечатление, как падение Барселоны, или въезд Франко в Мадрид, или вообще такое событие, когда кажется, что сила врага непоколебима. Побег семерых имел для остальных заключенных роковые последствия. Однако ни лишение пищи и одеял, ни усиленная работа, ни бесконечные допросы с побоями и угрозами — ничто не могло нас сломить, мы переносили все это спокойно, даже подчас с насмешкой, и это еще сильнее бесило мучителей. Большинство из нас настолько живо ощущало этих беглецов как часть нас самих, что нам чудилось, будто это мы выслали их вперед на разведку. И хотя никто ничего не знал о плане побега, каждому казалось, что это он совершил что-то замечательное. Многим среди нас враг представлялся всемогущим. Даже очень сильный человек может иной раз сплоховать, ничего при этом в глазах людей не теряя, ведь и очень сильный — только человек, и его ошибки это лишь подтверждают. Но тот, кто объявляет себя всемогущим, ни разу не смеет ошибиться; или он действительно всемогущ, или просто ничто. И если удается нанести хотя бы небольшой урон всемогуществу врага — значит, все может удаться.

И вот это чувство сменилось испугом и даже отчаянием, когда беглецов стали приводить одного за другим, захватывая их сравнительно быстро — с такой легкостью, которая нам казалась просто издевательством. В первые двое суток мы все спрашивали себя: неужели поймают и Валлау? Мы его едва знали. Когда его привели в лагерь, он пробыл среди нас всего несколько часов, и его тут же увели на допрос. Два-три раза мы видели Валлау после допросов: он шел, слегка пошатываясь, прижав одну руку к животу, а другой незаметно делал нам знаки, словно желая сказать, что все это, дескать, ничего не значит и чтобы мы не падали духом. И вот теперь, когда и Валлау оказался опять в их руках и был возвращен в лагерь, некоторые из нас заплакали, как дети. Теперь и мы все погибли, думали мы. Теперь они и Валлау убьют, как всех поубивали. В первые же месяцы после прихода Гитлера к власти сотни наших руководителей были убиты во всех концах страны. Часть казнили открыто, часть замучили в лагерях. Целое поколение было истреблено. Вот о чем мы думали в то страшное утро, и впервые мы высказывали эти мысли вслух, впервые заговорили о том, что при таком поголовном истреблении и уничтожении у нас уже не будет смены. Самая чудовищная судьба, почти беспримерная в истории, но однажды уже постигшая наш народ,{4} грозила стать нашей судьбой: ничья земля разделит два поколения, и через нее опыт прошлого уже не сможет перейти в будущее. Когда один сражается и падает, а другой подхватывает знамя и тоже сражается и падает, и знамя подхватывает третий и тоже падает, — это естественно, ибо ничто не дается без жертв. Ну, а если уже некому подхватить знамя? Просто потому, что уже никого не осталось, кто понимал бы его значение? Из земли вырывают все лучшее, что на ней произрастало, а детям внушают, что это плевелы. И все эти парни и девушки в городах и селах, пройдя через гитлерюгенд, трудовую повинность и армию, уподобятся детям из сказки, которых выкормили звери, а они потом растерзали собственную мать…»

III

В это утро Меттенгеймер с обычной пунктуальностью вышел на работу. Он твердо решил, что бы там ни случилось, думать только о работе. Ни вчерашний допрос, ни его дочь Элли, ни тень в шляпе, и сегодня следовавшая за ним по пятам, не должны хоть сколько-нибудь мешать ему заниматься его честным ремеслом. И под гнетом внезапной угрозы, когда он чувствовал, что за ним шпионят из всех углов и вот-вот оторвут от его обоев, это его ремесло предстало перед ним в каком-то новом, сияющем свете, оно было ниспослано ему в горестный мир тем существом, которое дарует человеку его профессию.

Поглощенный одним желанием — быть сегодня особенно точным после вчерашнего прогула, он в это утро ничего не успел ни прочесть, ни услышать, не заметил он и тех взглядов, которыми при его появлении обменялись штукатуры. Работа велась в молчании, и он прерывал его, только чтобы отдать какое-нибудь распоряжение, и все они сегодня помогали ему так усердно, как никогда, хотя он этого совершенно не замечал. Правда, в упрямом усердии старика люди усматривали отнюдь не следствие его возвышенных размышлений об их общем ремесле, а естественное выражение оскорбленного достоинства со стороны человека, чью семью постигло такое несчастье. Его помощник Шульц, который ему как раз подсоблял, вдруг заметил, покосившись на хмурое, сморщенное личико обойщика: