Остальные режиссеры студии УФА, тем не менее, в той или иной степени разделили восторги и надежды Гривена. Фриц Ланг ввел Люсинду в «Метрополис», специально придумав для нее не предусмотренную сценарием роль, и через две недели она обнаружила, что, вся в ослепительно сверкающей черной коже, возглавляет боевые отряды своих собратьев-пролетариев, саботирующих подземные системы обеспечения гигантского города, причем зовут ее — в роли злого робота — Марией.
Обедая в перерывах между съемками с Гривеном, она заставляла его смеяться до слез в роли все той же странно и порочно подмигивающей Марии. А в тот вечер, когда давали премьеру с последующим приемом и трескучая утопия, соответственно, была уже отснята и смонтирована, Люсинда шепнула ему на ухо: «Я согласна, дорогой. И я буду соответствовать своей роли, сам увидишь. Даже комнату афишами не обклею».
В его холостяцкую жизнь она вписалась с удивительной непринужденностью. В его шкафу появилось на диво мало платьев, по крайней мере, поначалу. Литографии Гросса притулились к более крупноформатным работам кисти Кандинского, уже у него висевшим. Если бы она еще только не скрежетала зубами по ночам! В удивительном для него самого порыве раскаяния Гривен спросил однажды у Люсинды, не удручает ли ее родителей тот факт, что они так открыто живут вместе не расписываясь. Она искоса посмотрела на него — устало, удивленно, загадочно — и пробормотала что-то насчет того, что они умерли еще до ее рождения. Затем откатилась на свой край кровати.
К счастью, такие минуты выдавались редко. И, как правило, после ожесточенной стычки они занимались любовью, так что их мастерство в обоих этих занятиях быстро пошло в гору. Люсинда, правда, так и не простила Гривену насмешек над собственным марксизмом. А сам Гривен, когда ему едва перевалило за двадцать и он еще учился в Гейдельберге, посетил в Цюрихе знаменитое кафе «Одеон» и видел там Ленина, который пытался в тот миг обсчитать официанта. Когда Люсинда в конце концов смирилась с тем, что это подлинная история, она надолго затихла в его объятьях. «Ты все превращаешь в шутку, Карл. И я никогда не смогу привыкнуть к этому».
Почувствовав укол совести, Гривен рассыпался в извинениях. Он представлял себе ее чем-то вроде вакуума, который ему предстояло заполнить лучшими качествами собственной натуры.
Берлин 1926 года таил немало каверз для человека типа Гривена, который, при всем напускном нигилизме, воображал себя рыцарем «новой вещности» — ведущего художественного направления в среде его сверстников. Это поколение сумело ощутить за воинскими парадами и пропагандистской шумихой ядовитый запах фосгена, оно помнило его с войны, равно как и ощущение, с которым штык в твоей руке вонзается в чужое тело.
Но суровая военная реальность не могла продолжаться вечно, и какое-то время спустя Гривену пришлось возвратиться в страну иллюзий. Дом, родители, сестра, кузены и кузины, совместные трапезы. Когда он вернулся, мать страшно расплакалась и не решилась посмотреть ему в глаза. «На что это было похоже?» — без конца спрашивали у него родственники, смущаясь и вместе с тем волнуясь. Он не расплескал горевшего в глубине души огня, затаил самые жгучие воспоминания, никому не признавался в том, что испытывал на самом деле.
Да, прошлое надлежало изгнать, уничтожить, разъять на части. Только после этого он мог бы составить компанию тем, кто тоже уцелел после этой войны, в их попытках построить новый и лучший мир, белоснежный, конструктивно-отчетливый, анти-сентиментальный, — тот самый, контуры которого он сейчас набрасывал в разговорах с Люсиндой.
В те вечера, когда они отправлялись на сердитые спектакли Эрвина Пискатора и Берта Брехта, в те уикэнды, когда они уезжали за город и затевали автомобильный марафон по всей стране на алом «Бугатти», Гривен ознакомил Люсинду с футуристическим культом скорости; в долгих поездках в Дессау он позволял ей садиться за руль. Они побывали в Баухаусе, осмотрев стальные и стеклянные интерьеры студии, в которой художники разрабатывали хромированную мебель и рационалистические чайники, призванные преобразить стиль жизни современного человека. Люсинда осматривала все это с большой увлеченностью, но на обратном пути в Берлин, жуя сыр бри, высказала неудовольствие:
— Эта ваша революция, базирующаяся на хорошем вкусе, никогда не сработает, Карл. У буржуя можно отнять свободу, даже жизнь, но он никогда не расстанется с кожаными крагами и часами с кукушкой. — Она указала на длинный стремительный нос Двадцать третьей модели. — Их надо расшевелить, их надо заставить рискнуть своей головой.